Андре СТИЛЬ. Труженик Фландрии

в 1952-м за роман «Первый удар» (1951) Андре Стиль был удостоен Сталинской премии второй степени. В 1950-1959 годах Стиль работал главным редактором основанной Жаном Жоресом газеты «Юманите»
В 1952-м за роман «Первый удар» (1951) Андре Стиль был удостоен Сталинской премии второй степени. В 1950-1959 годах Стиль работал главным редактором основанной Жаном Жоресом газеты «Юманите»

«Герой “Труженика Фландрии”… старый кадровый рабочий, член Французской коммунистической партии, переживший вместе с ней и тяжёлые испытания, и радости побед. Немудрёный сюжет, положенный в основу рассказа, составляет единое целое с небольшими зарисовками, представляющими один из цехов металлургического комбината. “Заводской” фон здесь оказывается непременным условием достоверности изображаемого», — пишет советский критик О. Тимашева о рассказе французского писателя-коммуниста Андре Стиля.

Однако не всё так просто, как ей кажется. Смысл рассказа Стиля, который вступил в ФКП в 1940-м, когда партия находилась на нелегальном положении и создавала ячейки Сопротивления, гораздо глубже. Стиль раскрывает суть тезиса — «Партия всегда права».  

Герой рассказа рабочий Валле Шарлемань вспоминает, как в 1930-м, когда ФКП руководили левые сектанты Анри Барбе и Пьер Селор, лидеры местной ячейки обвинили его в оппортунизме и напечатали об этом объявление в департаментской коммунистической газете «Труженик Фландрии». Но Шарлемань, считая, что он прав, всё же пошёл распространять номер газеты с этим объявлением.  «На самом-то деле в глубине души он не считал себя неправым. Так уж всегда бывает, особенно поначалу. Но и уверенности в своей правоте он тоже не чувствовал. Во всяком случае, не могло быть и речи о том, чтобы распространяться об этом, особенно за спиной у партии. Даже если ты считаешь себя правым, всё равно надо быть среди товарищей по партии. А где же ещё? Чтобы твоя правота совпала с правотой партии, приобщилась к ней. А как же иначе? Жалка участь того, кто в нашу эпоху желает быть правым в одиночку», — передаёт  ощущения Шарлеманя Андре Стиль.

Когда Барбе и Селора отодвинули от руководства партией, Шарлеманя признали правым… «Конечно, это не пустяки. Это тоже было для него вроде свежей воды. Словом, да здравствует вода!.. Но даже если бы ничего этого не случилось, воспоминание его было бы таким же. В самой своей сути светлая сторона воспоминания заключалась в том, что тогда, утром, он сумел показать себя мужчиной, сумел удержаться на узенькой полоске между стыдом и гордостью, и его голос взлетал высоко над крышами, вспугивая голубей, разносясь всё дальше и всё выше над посёлком, над улицей, над ним самим:

“Труженик”! Газета рабочего класса!»

В рассказе «Труженик Фландрии» я обнаружил подтверждение своей мысли, изложенной мною в статье «Настоящая партия по сути своей тоталитарна»: «Что такое настоящая партия? Это даже не коллектив единомышленников. Это гораздо больше. Партия – это история, традиция, миф, идея, устремлённая в будущее. Она напоминает семью, где помнят, кто дед, а кто прадед.  Это не сумма индивидуумов, связанных одной целью. Это единый организм, единая воля, общий порыв. Настоящая партия по сути своей тоталитарна».

Напомню, что в 1952-м за роман «Первый удар» (1951) Андре Стиль был удостоен Сталинской премии второй степени. В 1950-1959 годах Стиль работал главным редактором основанной Жаном Жоресом газеты «Юманите», а затем стал её литературным обозревателем. В 1977-м его избрали членом Гонкуровской академии. Мы первые публикуем произведение Андре Стиля в интернете на русском языке.

Редактор сайта «Новый смысл» Дмитрий ЖВАНИЯ

В рассказе "Труженик Фландрии" Андре Стиль раскрывает суть тезиса — «Партия всегда права».
В рассказе «Труженик Фландрии» Андре Стиль раскрывает суть тезиса — «Партия всегда права». Картина Фернана Леже «Строители» (1954)

 — Спроси-ка, малыш, у Слона.

— А Слону на тебя плевать!

Кто не способен выслушать резкое словцо, что сорвётся порой с губ Шарлеманя, тот недостоин его, дружбы его недостоин.

— Ого-го! Ладно, молчу!

Шарлемань пожимает плечами. И мягко говорит мальчику, которому Леонс Обри велел обратиться к нему:

— Погоди минутку, малыш, сейчас я тобой займусь.

Не успел он вылезти из кабины завалочного крана, и вот уже начинается. Как только случится у него передышка на пять-десять минут, так все снова и сразу же обрушивается на него. Слон — это он сам. Такое прозвище дают здесь машинистам завалочного крана. Почему? Никто, в сущности, толком не знает. Наверно, какому-нибудь остряку штанга завалочной машины показалась похожей на слоновий хобот.

Машина всё ещё покачивается позади него, край подножки легонько касается его ног, а уже надо заняться этим мальчишкой…

Но качается не только его машина. Сам он словно только что сошёл с катера на берег. Мотор уже выключен, а ноги всё ещё в его власти. Ступишь на пристань, и пристань качается под тобой, и внутри тебя плещет и пляшет море — и в ногах, словно в сообщающихся сосудах, и в нутре, и в голове, и в глазах… А ведь катер — это просто игрушка, мотор у него пустяковый, и к тому же вода и воздух — прямая противоположность тому, с чем имеешь дело здесь. Раскачиваться и трястись так, как эта огромная, неуклюжая, высоко подвешенная кабина с торчащей спереди длинной штангой, способны лишь старые трамваи в Дуэ, выпущенные чуть ли не в прошлом веке. Потому что кабина всё время на что-то наталкивается, то правым боком, то левым, хотя наталкиваться ей вроде бы не на что. А трамвай, идущий по рельсам, в любой момент того и гляди сойдёт с рельс, и грохочут они оба одинаково. Со стороны кажется, будто в подвесной кабине легче, чем на рельсах,— а подите убедитесь сами… Напольные рельсовые машины в третьем цеху, которые обслуживают печи ёмкостью сто пятьдесят тонн, те всё-таки чуть получше. Проторчать же за смену шесть-семь часов в подвесной кабине — только проработав двадцать лет, можно поверить, что человек способен такое выдержать. Кроме шуток, это вроде бы и платформа на колёсах, и ручной копер мостильщика, и бетономешалка, и телега на булыжной мостовой… С утра до вечера не выходишь из Луна-парка, и не забавы ради. Попробуйте для собственного удовольствия выдержать хотя бы пять часов в павильоне «Тортебилль», как называются такие павильоны на ярмарках: «гиблые мостки», вертящийся барабан под ногами, качающиеся доски и всякая прочая дребедень… И тут же работа, да ещё какая работа. Здесь считанные сантиметры решают всё. Здесь дёргаешь, нажимаешь, поворачиваешь рычаги и рукоятки, которые сыплют искры на щиток, слушаются неохотно, с заминкой, капризничают, упрямятся. Здесь надо ездить вперёд, назад, вбок, поворачиваться, одновременно следя за тем, чтоб никто не оказался на пути длинной штанги, торчащей спереди. Дай бог сладить с управлением, с разболтавшейся аппаратурой и точно подвести штангу к стоящим сзади вагонеткам, в которых ожидают, словно вереница гробов, мульды, каждая в тонну весом; мульду надо зацепить, поднять, не опрокинув, потом сделать пол-оборота…  Не упустить момент, когда откроется заслонка мартеновской печи, подъехать ближе, нацелиться на огненную пасть… Чуть правее или чуть левее — груз опрокинется. Вот тут-то и становишься похожим па слона со своим гибким «хоботом». Надо точно задвинуть штангу в печь; и в эту минуту, тщательно высыпая шихту, оказываешься почти в самом огне, лицом к лицу с ним. Потом так же тщательно, рывками, отъезжаешь назад, штанга и мульда в порядке, но после огненного крещения их видишь как в тумане… А теперь… Теперь пора начинать снова. Так вот, когда на минуту выходишь из кабины, откатив свой драндулет с хоботом к вагонеткам, ты уже не тот. Особенно если ты немолод. Нужно первым делом очухаться, крепко встать на ноги после многочасовой качки, и всякое такое. Так бы и уселся на что-нибудь устойчивое, поставил бы локти на колени, закрыл бы лицо руками, дал сердцу успокоиться.

— Ведь, знаешь, чёрт бы тебя побрал, что это такое?! А раз цепляешься ко мне в такую минуту, то не удивляйся, что я тебя отбрил. Ты же знаешь, я сейчас сам не свой, никак в себя не приду. Ну да ладно, кончим с этим.

Шарлемань уже думает о том, что он скажет сейчас Леонсу, когда, протянув ему свою огромную лапищу, извинится перед ним. И ещё он думает об этом мальчике, который ждёт его и которого нельзя заставлять ждать долго. Конечно, он не скажет Леонсу всего. Не скажет, что сердит на него ещё и за то, что тот опять сегодня отрабатывает две смены. Не за себя ему обидно, а за Леонса, ведь это же вредно для здоровья. Так работать — значит убивать себя попусту. Поменьше бы Леонс слушал свою жену. Да чего там: чем хуже он сделает, тем лучше.

Нет, Шарлеманъ, видать, не посидеть тебе сегодня.

Кто это ещё там идет?

Рабочие из разливочного пролёта. Трое. Их ведёт Марсиаль Герен, его товарищ по партии, машинист разливочного крана.

— Вы что же, бастуете? — спрашивает Шарлемань.

— Нет, но, похоже, дело к тому идёт. У нас там совсем паршиво. Да-да, совсем, хуже некуда, — Герен принимает решительный вид, как и положено в таких случаях.

Двое остальных молчат, без слов выражая своё отношение к происходящему. Они даже немного переигрывают: расправили плечи, отвели руки назад, сжали кулаки и слегка покачиваются.

— Ну-ну! Надеюсь, вы меня не проглотите? — шутит Шарлемань. — Приберегите-ка лучше аппетит для дирекции.

А сам он мог бы с аппетитом пообедать, поставив тарелку на макушку любому из них: настолько он выше ростом. Ему так хочется присесть на нижнюю ступеньку своей кабины или облокотиться па край дверцы. Но тут он подумал, что было бы невежливо разговаривать с товарищами сидя. И выпрямился.

— Слушай, Шарлемань, нам не до шуток… — продолжает Марсиаль. — Кое о чём мы знаем точно, кое о чём только догадываемся, но одно ясно: больше так продолжаться не может. Мы точно знаем, что они набирают людей для наблюдения за работой крановщиков. Мало им целой армии инженеров. Каждое твоё движение будет, видишь ли, «изучаться», где же это слыхано! Говорят, даже   введут   хронометрирование — по десять-двадцать хронометристов на столько же рабочих. Ты спросишь, зачем, мол, им это? Опять взялись за старое: у машинистов разливочных кранов якобы остаётся время, и они могут ещё выполнять всякие вспомогательные работы. И ни слова о том, что при теперешней перегрузке печей разливочные краны тоже работают с перегрузкой. Не сегодня-завтра будет авария!

— Я им об этом десятки раз заявлял,— говорит Шарлемань.

— Одно дело заявить, а другое… Ладно, это я сказал про себя, про разливочные краны. Но о поперечных кранах они тоже говорят, что те загружены не полностью, хотя у нас только один кран на выемке слитков, а второй — на уборке, транспортировке слитков, да ещё помогает при выемке и делает разную мелкую работу. А уж эта гениальная идея, пресловутая установка для зачистки слитков и склад огнеупорного кирпича, который они хотят устроить в углу разливочного пролёта! Не знаю, представляют ли они себе, сколько у нас работы прибавится. Прямо обалдели: наверно, решили, что один кран у них лишний, а может, и два!

— На нас-то им наплевать!

— Вот именно,— говорит Марсиаль. — Вот он потому и пришёл сюда. Ты его не знаешь? Это футеровщик. Тебе известно, что такое зачистка: один шум от неё чего стоит! Визгу, что от твоей пилы. Легче свинью живьём ободрать, чем такое слушать. И вам здесь, в печном пролёте, это будет мешать. Во-первых, шум, а потом испарения, запах!.. Нет, это уж чересчур, верно я говорю?

— Так что? — спрашивает Шарлемань.

— Так вот, мы пока что хотели тебя только предупредить, но…

— Значит, вечером собрание,— говорит Шарлемань.— На бирже, как у вас принято. Ладно? Трое переглядываются. Им-то хотелось бы решить дело смаху, но раз Шарлемань так сказал… Впрочем, он и не стал дожидаться их ответа:

— Вот и хорошо. Разве можно принять верное решение так, с бухты-барахты. Потом надо разузнать, что думают об этом машинисты в других цехах, надо с ними поговорить.

Работа вокруг них приостановилась. Вот уже подходят рабочие от трёх ближайших печей. Глядя на Шарлеманя — одна нога на полу, другая на подножке кабины, невольно спрашиваешь себя, уж не поднимется ли он сейчас к себе в кабину и не обратится ли к присутствующим. Но нет. Эти трое в цеху, как неразорвавшаяся бомба. Они спокойно направляются к себе; по дороге их останавливают, просят рассказать…

Ну теперь-то, наконец, можно присесть. Но времени уже почти не осталось… Нет, садиться, пожалуй, не стоит.

И ещё этот мальчуган… Он всё ждал, ждал своей очереди, взрослые с их разговором опередили его, а он и не подумал возражать.

— Здесь почище, чем в исповедальне или в приёмной больницы для бедных, — бурчит Шарлемань. — А ну, кто следующий?

Дело-то у мальчишки оказалось пустяковое: палец ему чуть не раздробило, пришёл советоваться, как теперь быть. «Любой мог бы объяснить ему это не хуже меня!» Опять сюда идёт Леонс и, похоже, собирается узнать, как дела. Наверно, он знает мальчика не по заводу — знаком с родителями или как-нибудь ещё.

«Всё это, конечно, очень мило,— собирается сказать ему Шарлемань,— да ты ведь сам слышишь, меня требуют на загрузку, и я должен идти».

Но так ничего и не говорит. Наоборот: он сам больше всех удивлён тем, что с ним вдруг происходит. На губах у него появляется яркая, словно новенькая монета, улыбка. Он выпрямляется во весь рост, как тополь, согнувшийся было под порывом ветра, и если наклоняется снова, то это чтобы одной огромной своей лапищей обхватить мальчика за плечи и тихонько подтолкнуть к Леонсу, а другой махнуть тому: подойди, мол, да-да, подойди побыстрей, слышишь, «первый» требует меня на загрузку… Что с ним произошло? Да ничего или почти ничего. Хотя сесть ему так и не удалось, несколько минут отдыха сделали свое дело: чувствует он себя получше. И ещё, как всякий раз, когда на него накатит хандра, он успел совершить путешествие в собственную душу. Всего только мимолетная мысль, случайно подвернувшееся воспоминание — но оно помогает, поддерживает. Ничто на свете не бывает необъяснимым, даже то, что происходит за долю секунды. И правда, от последнего порыва досады: «Любой мог бы объяснить ему это не хуже меня», до движения руки, обнявшей плечи мальчика, прошла всего доля секунды, не больше, но вот что припомнилось Шарлеманю, вот что за этот краткий миг поднялось, словно солнечный луч, из сокровищницы воспоминаний, которыми он втайне гордился…

Именно втайне, потому что нехорошо говорить о себе хорошо. И затем, если бы пришлось кому объяснять, почему он этим гордится… Ведь любой мог бы сказать ему, что гордиться тут, собственно говоря, нечем: у тебя было определённое убеждение, ты от него отрекся, перестал его защищать, чего ради? Из чувства дисциплины? Как будто раньше случалось так, чтоб он отрекался от чего-либо… Но не каждому это дано понять… И однако не так уж трудно заставить Шарлеманя признаться — в глубине души, конечно: когда ему требуется моральная поддержка, то из всех воспоминаний о его деятельности до войны, во время войны, в Сопротивлении, даже в концлагере, и после, вплоть до сегодняшнего дня, ни одно не действует на него так живительно, особенно в те минуты, когда ему просто необходимо хлебнуть бодрости, как то воспоминание о недолгом воскресном утре 1930 года, о котором никто уже, пожалуй, и не помнит…

Так уж повелось: у каждого человека есть свои корни, и иные из этих корней до того глубокие, что начала их не сыщешь. Всё твоё прошедшее дремлет в тебе как бог, отдыхающий на седьмой день творения, но спит оно только вполглаза, оно живёхонько, и ему интересно, что будет дальше. Время… Над Шарлеманем часто посмеиваются, что он никак не расстанется со своими допотопными часами из грушевого дерева, вместо стекла — пожелтевшая слюда; но откуда им знать, что для него эти часы. Даже те, кто знает тебя лучше других, видят только то, что лежит на поверхности. Оно и понятно. Ведь они, сорокалет­ние, могут прибавить к твоему теперешнему счёту от силы двадцать — двадцать пять лет. А вот начало пути… Нача­ло пути такого человека, как он, Шарлемань… Вернее, на­чало того, что теперь кажется столь естественным, того, что совершенно справедливо названо движением, рабочим движением, первый толчок, первые шаги… Не могут они знать, каково оно было, начало…

Был он высокий и сильный, но не слишком сильный для своих двадцати лет, особенно по тогдашним меркам. Даже ещё и теперь в этих краях нередко попадаются мо­гучие плечи и руки. Бицепсы толщиной с ногу, след от оспенной прививки величиной с пятифранковую монету — этого у нас навалом. Но всё-таки меньше, чем раньше. На то есть много причин. Теперь настоящих силачей, на ко­торых стоит полюбоваться, увидишь разве что в старых цехах завода: в бандажном, в цеху производства цепей. Ещё не так давно они работали на старых, теперь уже де­монтированных, прокатных станах, где выпускали сталь­ной лист небольшого формата. Одно удовольствие было смотреть на их работу: ну танец и танец, и всё в чётком ритме, даёшь заготовку — получай её обратно, длинные клещи держат гибкую огненную пластину, словно квадрат­ный метр красной резины.

Но для Шарлеманя в его двадцать лет одной только силы было мало. Хотя, пожалуй… Тогда нужна была глот­ка. И не только потому, что приходилось подчас высту­пать без микрофона. В  те времена чаще, чем теперь, воз­никала необходимость, как говорили тогда, подкреплять силу аргументов аргументом силы. И понятное дело, сам он нередко пускал в ход парочку таких вот аргументов под прикрытием всяких других. Вот, к примеру, лучший из здешних активистов, Пьеро Визе — нога у него была деревянная, а одежонка — сплошные лохмотья. Когда на собрании велись жаркие споры и наступала его очередь говорить, он выходил вперёд, выкрикивал своё мнение и сразу исчезал, зарывался в ряды слушателей, прятался за какой-нибудь дверцей шкафа, как за крепостным валом. Им так ни разу и не удалось его «поймать». На это оказа­лись способны только немцы…

Но он, Шарлемань, вспоминает об этом времени, как об одном сплошном утре. Такое всё тогда было здоровое, свежее. Да, утро — это была его подлинная стихия. Когда он был моложе, то чаще, чем теперь, выступал на митингах у заводских ворот, и вот штука — то же самое, наверно, испытывает и теперешняя молодёжь, ведь и им приходится начинать,— он шёл туда с особым чувством, с неудержимой юной страстью, быть может, с жаждой новизны. Зачастую день начинался именно с этих выступлений: они были для него чем-то вроде утренней зарядки активиста. Разминка. Дыхательные упражнения. Что могло быть лучше? Разве только еженедельная продажа департаментской партийной газеты, которая тогда называлась «Труженик», продажа вразнос. В общем, вспоминает Шарлемань, он, как говорится, «шёл напрямик», возможно, сам хорошенько не зная, куда идёт, но шёл прямо вперёд, глядя в будущее. Были, конечно, на его пути и ошибки, и заблуждения.

Воспоминание о молодости связано у него с утром и с прохладной водой. Да здравствует вода! Пусть она пробуждает твой новый день. Умываться яростно, словно борясь с водой, громко отфыркиваясь, брызгаясь и повсюду оставляя лужицы. Забавное дело: стоит хоть капле воды попасть на пол, как тут же является Берта со своей тряпкой: «Ты мне тут весь дом запоганишь! Хоть в воду-то не ступай!» Но если набрызгать кругом, всё сплошь забрызгать, то она смиряется, спокойно ждёт, когда придёт её черед выступить на сцену с вечной своей тряпкой. К счастью, широченная чёрная раковина в кухне спасает от наводнения. Можно наклониться над ней и подставить голову под струю; потоки воды булькают в ушах, стекают по волосам, от дешёвого мыла щиплет в носу, а холодные капли катятся под мокрой рубахой чуть не до пояса. И главное, не страшно, что раковина перельётся, потому что насос у тебя прямо в кухне. Даже не завидуешь тем, у кого в доме водопровод. Наша вода лучше, она свежее, чище. Словом, настоящая вода. У неё отличный запах, и на вкус она отдаёт колодцем, выложенным каменными плитами. Вот только когда уровень воды в нём слишком низок, попадаются иной раз соломинки, червячки. Нам живётся куда спокойней, чем большинству тех, кому приходится брать воду из уличной колонки — почти на краю города. Мыться вовсю!.. Мыться вовсю, особенно ранней весной, когда ты первым можешь взглянуть на разгорающийся день, которого ещё никто не видал, особенно если день этот удался на славу и успел покрыть росой сады, когда сам воздух кажется умытым и кругом так светло! И ещё он любит плавать, ох как любит! Плавает он только по старой моде, брассом, и немножко — на боку. Но он ещё любит… Да, он не смог бы сказать точнее о партии и о себе: он постоянно ощущает её вокруг себя, словно воду. Бывает, нырнёшь в воду и вынырнешь, ослеплённый брызгами. А бывает, вода тебя держит, и ты сам становишься легче, чем есть на самом деле. Порой вода вновь делает тебя мальчишкой, смеёшься, сам не зная чему, она обтекает всё твое тело, и кажется, будто кожа покрывается золотистой шерстью. Встречаются, правда, и холодные течения, и коварные маленькие водовороты. Но если по-настоящему любишь воду, если ты способен не только резвиться, наслаждаясь прохладой, но и броситься вниз головой в кипящую бездну, когда тебя позовут на помощь, значит, ты прошёл испытание, и мир тебе покажется лучше, чем прежде. Да здравствует вода!..

Тогда, в тридцатом году, до того как развязались языки, всё осложнила некая группка. И вот в один прекрасный день, на собрании секции, Шарлеманя критиковали как оппортуниста. Было бы слишком долго рассказывать за что именно. Так или иначе, но большинством голосов было принято заявление, где его имя значилось полностью: «Товарищ Валле Шарлемань…» Текст заявления был напечатан в «Труженике». А в воскресенье утром Шарлемань, как обычно… Нет, он вовсе не собирался пропускать свою очередь. В конце концов эта заметка — ещё не вся газета.

— Читайте «Труженика»!

Он громко выкрикивал название газеты. И нынешняя молодежь так делает, но теперь нередко продавцов газеты бывает трое или четверо, они слышат друг друга, перекликаются, а он чаще всего продавал газету один. Он ничуть не боялся кричать во всю мощь своего голоса, гремевшего в шахтерских посёлках и в торговых кварталах.

— Читайте «Труженика»!

— А ты видал, Валле? Они там против тебя высказались…

— Мы спорили… Мы хотели…— отвечал Шарлемань.— Хотели сделать как лучше.

На самом-то деле в глубине души он не считал себя неправым. Так уж всегда бывает, особенно поначалу. Но и уверенности в своей правоте он тоже не чувствовал. Во всяком случае, не могло быть и речи о том, чтобы распространяться об этом, особенно за спиной у партии. Даже если ты считаешь себя правым, всё равно надо быть среди товарищей по партии. А где же ещё? Чтобы твоя правота совпала с правотой партии, приобщилась к ней. А как же иначе? Жалка участь того, кто в нашу эпоху желает быть правым в одиночку. В одиночку… При этой мысли — впрочем, это даже была не мысль, а что-то более глубокое — Шарлемань ежился на утреннем холодке, и тогда, в тот самый день, и в предыдущие дни, он это помнит, как ещё хорошо помнит! Быть одному…

— Читайте «Труженика»!

Вот оно как… Редко кто, развернув газету и увидев, о чём идёт там речь, заговаривал с ним об этом. Больше было таких, которые молча глядели ему вслед, когда он, возвращаясь от них по противоположной стороне улицы, шёл мимо их домов и садов, но в чьих глазах — он чувствовал это — ему было что прочесть. С большинством читателей, однако, он не мог увидеться вторично, ни в то утро, ни в ближайшие дни, а они думали о нём. Что думали? Одни — одно, другие — другое. Самое худшее — это была встреча с отцом, который жил не в том районе, где Шарлемань продавал газеты. Три дня спустя они с Бертой заглянули к нему ненадолго, и вот тогда… Сначала старик делал вид, что ничего не произошло, но стоило Берте отвернуться, как он надвинулся на Шарлеманя, глаза его были полны слёз, а у него это означало такое страдание, когда легче ударить, чем говорить, и спросил:

— Это правда, сынок, что у тебя нелады с партией?

Но не эти подробности вспоминаются сейчас Шарлеманю. Они уже так далеко… Сейчас ему вспоминается светлая сторона минувших событий.

— Читайте «Труженика»!

Быть на посту, продавать газету — таков был его ответ. Вы же видите, я здесь, я по-прежнему здесь и, как видите, при деле. Значит, меня не лишили доверия. Он никогда бы в этом не признался, а вы понимайте, как хотите, но в то утро он выкрикивал название газеты с какой-то особой гордостью, и даже громче, чем обычно.

— Читайте «Труженика»!

Светлая сторона заключалась даже не в том, что позднее, когда языки развязались, его признали правым. Конечно, это не пустяки. Это тоже было для него вроде свежей воды. Словом, да здравствует вода!.. Но даже если бы ничего этого не случилось, воспоминание его было бы таким же. В самой своей сути светлая сторона воспоминания заключалась в том, что тогда, утром, он сумел показать себя мужчиной, сумел удержаться на узенькой полоске между стыдом и гордостью, и его голос взлетал высоко над крышами, вспугивая голубей, разносясь всё дальше и всё выше над посёлком, над улицей, над ним самим:

— «Труженик»! Газета рабочего класса!

И вот сейчас, когда одна рука ерошит волосы мальчугана, а другая тянется к Леонсу,  довольному, что приступ плохого настроения у товарища так быстро прошёл, даже в движении этих рук чувствуется, что всё тогдашнее не изгладилось из памяти.

— Ты бы занялся этим малышом,— говорит Шарлемань.— Я ему растолковал, что нужно делать. А на меня внимания не обращай, у меня дел по горло!.. Ну, молодая смена, уже, значит, заработал травму на производстве. Как там твой палец, паршивец ты этакий, не очень больно, а?..

И уже поставив ногу на подножку кабины:

— Слышишь? Стотонка зовёт.

Взято из:  Андре СТИЛЬ. Роман-сон. Рассказы. М.: Прогресс, 1978 / Труженик Фландрии (Перевод Н. Кулиш). С.158-168

Добавить комментарий