Андре СТИЛЬ. Над головой небо

Порой кажется, что Андре Стиль слишком увлекается деталями, увязает в них. Но потом понимаешь, что он это делает специально, чтобы показать своих героев на фоне всей окружающей обыденной жизни. Так, в рассказе «Небо над головой» Стиль знакомит нас с коммунистом Жан-Мари Кревелем, руководителем одной из партийных ячеек в Бретани, и его товарищами, простыми рабочими. Писатель относится к Кревелю, как к природе, и одновременно – как к творению человеческих рук. Он сравнивает его со скалами и… с огромным зданием. В рассказе нет чёткого сюжета. Однако мы узнаём, что пришлось пережить простым французским коммунистам во времена разоблачения культа личности Сталина и «событий в Венгрии». Стиль сознательно сосредотачивает наше внимание, как на общественной деятельности Кремвеля, так и его личной жизни. И перед нами возникает чёткий силуэт человека, готового к борьбе за свои идеалы, не превратившегося в аскета.

Дмитрий ЖВАНИЯ

В 1952-м за роман «Первый удар» (1951) Андре Стиль был удостоен Сталинской премии второй степени. В 1950-1959 годах Стиль работал главным редактором основанной Жаном Жоресом газеты «Юманите»
В 1952-м за роман «Первый удар» (1951) Андре Стиль был удостоен Сталинской премии второй степени. В 1950-1959 годах Стиль работал главным редактором основанной Жаном Жоресом газеты «Юманите»

— Было это в той части Бретани, где воздух всегда голубой, уж не оттого ли, что послушно отражает голубизну шиферных крыш. И погода ничего тут не меняет, во всяком случае главного не меняет: дождь ли, солнце или ветер, воздух как был голубым, так голубым и остается.

У него была какая-то странная стрижка, квадратная, я бы сказал. Вернее, что-то вроде бобрика, но ничего общего с тем бобриком, к которому в свое время питали слабость немцы. У него бобрик сочетался с удивительной мягкостью во взгляде. Словно бы в его глазах застыла мягкая голубизна шифера. Широко развернутые плечи как-то особенно гармонировали с твердой посадкой головы, но в то же время во всей его фигуре — то ли в рисунке шеи или подбородка, то ли просто в каких-то привычных жестах, а может, где-то в самой груди или даже еще глубже — таилось нечто неуловимое, озаренное той же мягкой лазурью, что и глаза. Так и хотелось сравнить его с утесом, но лишь потому, что вокруг простиралась Бретань, значит, просто по аналогии, а повстречайся мы с ним где-нибудь еще и зовись он не Жан-Мари Кревель, а как-нибудь иначе, мы бы и не подумали об утесе. А может быть, и подумали. Потому что утес окружен морем, а море, оно тоже бывает голубым, безмятежно спокойное море.

Но стоило хотя бы раз услышать Жана-Мари, как образ его представлялся уже несколько по-иному. Сам звук его голоса, казалось, должен был нарушить равновесие, свести все к внутренней бархатистости, к мягкости — ибо голос выражал все тихое, ровное, нежное, что было в этом человеке, — но равновесие сохранялось благодаря тому, что он говорил. И когда я услышал его впервые, меня, безусловно, больше всего прочего поразили именно его слова:

— Рабочий по своей натуре, — и сразу же едва заметное, как бы извиняющееся движение рукой,— склонен реагировать на превратности судьбы…  — И засмеялся, будто сам удивился случайно вырвавшейся у него фразе, и продолжил почти весело: — Нет, правда, ничто так не раззадоривает демонстрантов, как хороший ливень! — Тут он два раза подряд качнул головой. Не знаю, как это сказать по-бретонски. У нас на Севере так делают мамаши, глядя на своих малышей, и добавляют «ейнлос» — старинное слово, напоминающее французское «элас» — «увы», но выражает оно не только грусть, но и безмерную любовь, когда радостную, а когда и грустную. — Первые крупные капли дождя подхлестывают наших ребят совсем так, как когда на другом конце улицы появляется кучка жандармов! — Тут он с силой хлопнул себя по ляжке, как бы подчеркивая, а может, перечеркивая сказанное, и, залившись раскатистым, заразительным смехом, рождающимся где-то глубоко-глубоко, как бы под толстым слоем оберточной бумаги, повторил, слегка подтрунивая над собой: — Подхлестывают, — и лихо изобразил при этом, как демонстранты на ходу сжимают кулаки…

Вот таким был он. Я говорю о нем в прошедшем времени, потому что хочу начать именно с того, первого, моего впечатления, но он и сейчас, к счастью, жив и здоров. Он возглавлял партийную организацию департамента. Ему тогда еще и тридцати не было. А мне уже минуло тридцать пять. Было это в 1956 году, незадолго до венгерских событий. Вот-вот должны были упасть «крупные капли дождя». В те времена в департаментах, особенно и таких вот захолустных, партийные секретари, я имею и виду только их внешность, не стыдились щеголять и пиджаках с обтрепанными рукавами, а зимой иной раз обходились и вовсе без пальто. У Жана-Мари, правда, пальто было, хотя оно и едва сходилось на груди, особенно когда он поддевал под него толстый рыжий свитер ручной вязки. А зима в Бретани, как и повсюду, — зима, хотя, конечно, приятно, когда падает снежок. «Гольфстрим — это сказки для дураков!» — говорил он смеясь. В смехе его чувствовалась сдержанность. Это было в нем чисто бретонское, как и сходство с утесом. А когда человек сдержан, как знать, что он скрывает, хорошее или плохое. Впрочем, в данном случае «скрывать» — это сильно сказано. Один из товарищей помог мне понять Жана-Мари: «Самое замечательное в нем, что он никогда не жалуется». Жаловаться для него било бы, пожалуй, все равно, что хвастаться. Поехав работать в Бретань, он как бы вернулся в родной край. Семья Жана-Мари уже двадцать лет жила в Париже. В Париже он и женился. И работал в Париже. Жена тоже. Она осталась там. В Париже, точнее в Сен-Дени, когда жена уходила на работу, за их двумя детишками — одному три, другому четыре года — присматривала мать Жана-Мари, жившая с ними в одном доме. Она же их и кормила. Допустим, что работу в Бретани жена еще нашла бы, но как быть с ребятами? Уж лучше Жан-Мари будет приезжать в Париж каждую неделю. И потом думалось, что все это ненадолго… А «ненадолго» продолжалось целых два года.

Две зимы. Почему именно две зимы, а не две весны, не два лета или не две осени? Видимо, потому, что познакомился я с ним зимой. В тот первый раз он имел ввиду именно холод, когда со смехом рассуждал о «превратностях судьбы».

Помнится, мы только что вошли в зал, где должно было состояться заседание партийного бюро. Он вошел первым, энергично потирая руки, прижав левым локтем (он был левша) одну, а то и две битком набитых; папки, и сел посередине за длинный стол, спиной к старинному камину из белого мрамора; на фоне этого камина Жан-Мари казался меньше ростом, хотя на самом деле был высок, особенно для бретонца; закинув ступню левой ноги на правое колено (с тех пор я сотню раз замечал у него эту позу), он рассуждал во всеуслышание, пока остальные рассаживались, рассаживались быстро, почти бесшумно, и никто не роптал на холод. В зале была печурка с, желтым слюдяным окошечком, ее пытались разжечь за полчаса до заседания, но она заупрямилась. Видать, была с характером, и настроение ее менялось в зависимости от ветра.

На сей раз она чуть подымила, и только. «Все лучше, чем ничего», — пробормотал технический секретарь, в последний раз приоткрывая перепачканными руками дверцу — а может, все-таки разгорится, но нет, напрасная надежда, и все из-за трубы, которую пришлось вывести в окно и которая, понятно, не доставала до крыши. Большой же белый камин в другом конце комнаты, как раз напротив маленькой печурки, был замурован. На белом полированном, хотя и запыленном, мраморе камина, как раз посередке, кто-то тоненько нарисовал карандашом маленькие серп и молот, и они вызывающе глядели вверх на большой выпуклый герб, белый на белом, — а что он мог ответить, ведь он был просто-напросто декоративной лепниной.

Своим камином товарищи гордились — в шутку, конечно, но все-таки гордились. Как гордились они и всем этим старинным домом, впрочем, вслух об этом говорить было не принято. На противоположной камину стороне красовались две ложные колонны с каннелюрами, едва различимые под многочисленными слоями краски; начинались они от панелей «под дерево» и доходили до самого потолка. Но так как теперь панели были выкрашены уже не под дерево, как раньше, а в бледно-кремовый цвет, под стать всему прочему, то колонны, казалось, висели в воздухе, ни на что, в сущности, не опираясь, отчего стали уже совсем ложными. Стены, видно, давно не красили: кругом расползлись трещинки, царапины и пятна — кто-то резко двинул стулом, кто-то привалился к стене плечом, а тут еще красные и синие карандашные штрихи, отпечатки пальцев и даже след от детского резинового мячика — две перекрещивающиеся дуги… В последний раз, лет десять назад, стену перекрасил один хороший малый, член партии, но, увы, вовсе не маляр. Боясь испортить стены и потолок, особенно орнамент, он не смыл старую краску, но зато для прочности положил два слоя новой.

И если теперь, десять лет спустя, кто-нибудь трогал желобок колонны — а когда сидишь рядом, тебя, как ребенка, без конца ковыряющего какую-нибудь ямку на парте, так и тянет потрогать, — краска этого самодеятельного художника (а он действительно был художником, пробовал писать картины, нe говоря уж о транспарантах, праздничных стендах, портретах для оформления трибун, правда, на эти портреты смотреть было страшно) мягко поддавалась под пальцами, как свежая замазка на окне. Закругленные основания желобков были сплошь усеяны отпечатками пальцев. Но особенный восторг вызывал потолок, где по углам выступали из-под слоев краски теперь совсем уже непонятные рельефы. Чем были они в давние времена — то ли фруктами, то ли рогами изобилия? Марсель Ле Галь уверял, что это, мол, просто персики в компоте… Никогда и нигде я не слышал столько веселых шуток, как здесь, до или после собраний, заседаний партийного бюро или комитета, секции или ячейки. Видимо, потому я и описываю зал в таком шутливом тоне. Шутки давали людям хоть какую-то разрядку перед началом или по окончании серьезной работы. Тем более что трудились здесь люди на совесть.

Помнится, как-то зашла речь о культе личности, и уж на что это был больной вопрос, но кто-то не удержался и брякнул, взглянув на эти жуткие портреты Ле Керрека, не только чудовищно искажавшие лица, но и чудовищные по цвету (зеленое, фиолетовое — просто вырви глаз; несходство на худой конец еще можно было бы простить: не можешь нарисовать лучше, что ж, но цвета-то, цвета-то такие зачем?):

— Зато уж про Ле Керрека не скажешь, что он им льстил!

Что правда, то правда, и все захохотали, но хохот оборвался, когда кто-то добавил все тем же, конечно, шутливым тоном:

— Верно, но не все же такое заслужили. Нельзя всех в одну кучу валить…

Так еще до начала собрания разразились дебаты: «Одно дело те, кого уже нет, — Маркс, Ленин!.. А вот живые!.. Не хочешь ли ты сказать, что… А Лекёр?.. Сравнил тоже… А Марти?.. Да, мертвые — это одно, а вот живые, кто знает… То есть как, кто знает?.. Короче, снять все это безобразие со стен и дело с концом!.. Ах вот оно что! Хорошенькое решение!.. А что, плохое? Чего же тебе надо?.. Ну, а партийное руководство, уж не хочешь ли ты сказать, что Морис… Да кто же так говорил?.. Ты уж не в одну кучу всех валишь, ты над всеми насмехаешься, а это еще хуже… Если ты больше ни во что не веришь… Верю не меньше твоего, так что же, слова сказать нельзя… Чего это ты из обыкновенной шутки драму делаешь!.. Потому что это драма и есть!.. Да это же была шутка!.. Как раз об этом, товарищи, нам и надо серьезно поговорить, так что, если не возражаете, начнем…»

В те годы такие дискуссии то и дело возникали в низах и в руководстве, на Севере и на Юге, на собраниях и без всяких собраний. А секретарь департаментской организации вечно в гуще событии…

Но не будем забегать вперед. В тот первый раз он закинул левую ногу на правое колено, хлопнул себя по ляжкам и принялся обеими руками растирать ступню, пытаясь согреться: шутки шутками, а замерз он не меньше всех прочих; замурованный белым цементом большой белый камин за его спиной напоминал затянутый пленкой птичий глаз…

Как и во многих старинных постройках, самой древней в доме была нижняя часть, а также входная арка с массивными черными воротами, впрочем, открывались они редко, да и то лишь приоткрывались: булыжник под аркой расшатался и просел в центре, так что порой приходилось шлепать по воде, а по краям вспучился, поэтому полностью створки ворот теперь было не распахнуть, что представляло большое неудобство, ведь во дворе в случае необходимости можно было бы поставить два или три автомобиля. Но для этого пришлось бы разобрать и заново вымостить проход под аркой, а хозяин и слышать об этом не желал. Радовался, что машину во двор не загонишь. Свою-то машину он держал в гараже поблизости, почти напротив, только перейти узкую тихую улочку. Так что во дворе было тихо, кроме дней заседаний комитета, когда собирались члены партийной организации. Не хватало еще, чтобы они сюда въезжали на автомобилях! Поэтому две старые покосившиеся тумбы у ворот стали теперь чисто декоративной деталью.

Декоративной деталью были и сами огромные, но, по существу, бесполезные ворота: их створки, крепившиеся к массивным стенам шестью парами кованых петель, заканчивавшихся с одной стороны стрелкой, а с другой — лилией, возможно, не открылись бы, если б даже булыжник и выровняли, так заржавели эти петли, напоминавшие сцепленные пальцы человеческих рук в натуральную величину.

Декоративной деталью стала и скоба для очистки подошв в левом углу подворотни, вполне уместная в эпоху сапог и немощеных улиц и совершенно ненужная теперь, да еще и таком аккуратненьком городке, пожалуй, даже слишком аккуратненьком и слишком спокойном, в городе адвокатов и рантье, особенно в этом квартале, где стоит монастырь с изумительной церквушкой… Слева двор замыкала высокая, светлая стена, перестроенная год или два назад, вся в тоненьких деревянных планочках, которые должен был увить все еще так и не посаженный плющ. Войдя в этот двор, тоже, кстати сказать, мощеный, вы первым делом замечали справа маленькую, всего в два марша лестницу, ведущую в покои владельца, к двойным стеклянным дверям с позолоченными ручками; по утрам и вечерам старик слуга, одетый в ливрею, открывал и закрывал металлический ставень, самой главной примечательностью коего был производимый им грохот. Над лестницей висел огромный совершенно новый фонарь из кованого железа с красными стеклами.

И конечно же, когда человек сорок из комитета гурьбой вваливались во двор и каждый, сворачивая вправо, старался побыстрее проскользнуть вдоль стены, подальше от хозяйских дверей, поглядывая на них кто робко, кто с почтением, кто безразлично, а кто и высокомерно или презрительно, это уже судя по тому, как человек считает необходимым вести себя в подобной ситуации, конечно же, эта лестница с двумя маршами служила неизменным поводом для шуток, из которых самая невинная напрашивалась сама:

— Нас бы устроило и что-нибудь попроще!

Иногда, когда хозяев не было дома, старый слуга выходил на верхнюю площадку лестницы погреться на солнышке, но исчезал, лишь только кто-нибудь появлялся в воротах: хозяева, мы ли или поставщики — все равно, он тут же исчезал.

Здесь же, справа, не доходя до лестницы, находилась дверь в зал, где собирался комитет, — двойная застекленная видавшая виды дверь с облупившейся краской, такие бывают в школах, отделенная от земли не лестницей, а только выдавленным лодочкой каменным порогом, таким стершимся, что, когда на него наступаешь, кажется, будто это у тебя самого стерлись подошвы.

До входа в комитет, в самом правом углу, была еще одна дверь, а за ней — узкая винтовая лестница из серого камня, темная и промозглая, и такая крутая, что поднимавшемуся казалось, будто он кружится на месте, а потом он вдруг неожиданно для себя как-то нелепо выныривал прямо посереди не площадки второго этажа, откуда шел коридор: налево — к двум комнатам с окнами на улицу и третьей, расположенной над входной аркой; а направо — к тому самому роскошному залу, где заседало бюро и который одной стеной примыкал к хозяйским апартаментам. Общей была не только стена, но и дверь, та, что виднелась слева от камина, и теперь там образовалось нечто вроде стенного шкафа, ибо проход был замурован тоненькой стенкой в полкирпича.

Третьего этажа, можно сказать, вообще не существовало. Лестница поднималась выше и становилась все уже и круче, хотя казалось, круче некуда, все плотнее обвивалась вокруг каменного, гладко отполированного руками столба, напоминавшего завиток раковины. Или огрызок яблока. И неудивительно, потому что лестница вместе с входной аркой составляли самую древнюю часть дома. О чем красноречиво свидетельствовала эта каменная сердцевина. Лишь зубы времени могли так усердно обглодать старое яблочко. Все прочее было явно на век или два моложе…

Площадка, маленькая и совершенно белая, возникала перед вами так же неожиданно, как и предыдущая, но лестница и здесь не кончалась, а, словно следуя вековой привычке, поднималась выше и в конце концов бессмысленно упиралась в потолок; впечатление белизны создавалось оттого, что на штукатурку голых стен падал свет из узкого пробитого в толстой стене окошка, должно быть, когда-то заканчивавшегося то ли готической стрелкой, то ли фигурной аркой, но теперь окошко, как и лестницу, нелепо срезал потолок в том самом месте, где над старинными каменными боковинами можно было различить основание оконного свода. Здесь, в этой самой высокой точке дома, встав коленями на подоконник и упираясь головой в потолок, можно было увидеть краешек моря.

На площадку выходили два чердака, а со стороны улицы — узенькая мансарда, бывшая некогда комнатой прислуги. Свет проникал сюда через довольно большое слуховое окно на почти отвесном скате ломаной крыши. Вот где было по-настоящему холодно. Здесь-то и ютился Жан-Мари. Той зимой я однажды ночевал у него. Как только мы вошли, он сразу показал мне длинную тяжелую железяку, настоящий музейный экспонат, всю изогнутую и перекрученную, сохранившуюся, очевидно, со дня основания дома, этим массивным нарядным и потому совершенно здесь неуместным крюком можно было подпирать раму слухового окна. И тогда из окна открывался — Жан-Мари не преминул обратить на это мое внимание — сказочным вид на город, на застывшие в розовом свете зимнего заката крыши и стены, правда, море лежало по другую сторону, у нас за спиной, зато отсюда была видна макушка той самой изумительной церкви, с розетками и шпилями, чуть дальше — размытый профиль какого-то нависающего над площадью дома, чуть левее — легкая прозрачная колоколенка, в прорезях которой небо казалось странно розовым, и, наконец, со всех сторон, насколько хватал глаз, — голубые крыши.

И Жан-Мари рассказал мне, что как-то один товарищ, которому он, как и мне, показал эту дивную картину и свой музейный экспонат — роскошный оконный крюк,— пробурчал полушутя-полусерьезно:

— Искусство ради искусства!

Ни Жан-Мари, ни я, ни кто другой не могли тогда даже представить себе, что не пройдет и года, как в двух шагах отсюда, на соседней крыше, этим самым крюком придется слегка «погладить» по голове одного из тех, кто попытается атаковать здание во время так называемых «венгерских событий». На тихую улочку их ввалится человек двадцать. Уже прослышав о том, что произошло в Париже, их достойно встретят заранее припасенными кирпичами. Им не удастся даже подойти к закрытым ставням первого этажа. Единственный вход — огромные ворота — будут накрепко закрыты, несмотря на протесты хозяина: не имеете, дескать, права… Поговори еще… Впервые к нему обратятся на «ты». Спокойно, не повышая голоса, соблюдая должную дистанцию… Кстати, надо будет и за ним последить, как бы он у нас за спиной не того… Именно те, кому поручено будет наблюдать со двора, первыми заметят трех молодчиков на крыше с какой-то дымящейся коробкой в руках… И, толкая друг друга, они полезут по узенькой лестнице, совсем как рак-отшельник, когда влезает в слишком тесную раковину… Там, наверху, у окошка, они обнаружат Жана-Мари и еще одного товарища, тоже с изрядным запасом кирпичей — и пусть их позиция была не столь удобна для нападения, как у тех, кто кидал со второго этажа, но зато менее уязвима, к тому же это был прекрасный наблюдательный пункт… Вырвавшись, от товарищей, которые вцепятся в него с криком: «Только не ты!» — Жан-Мари одним прыжком окажется ни крыше, ступит на цинковый край, как на тротуар, пробежит по нему два метра, отделяющие его от угла дома, и потом сам будет дивиться, как это ему удалось — ни разу даже вниз но взглянул… Добежав до угла, он обнаружит, что держит в руке тот самый крюк, который, сам не помня как и когда, вырвал из окна, быть может, своротив всю раму… Зато теперь он вооружен, и, выглядывая из-за шиферного конька, он крикнет тем, с дымящейся коробкой на плоской крыше соседнего дома: «А ну, попробуй, сунься!» Один попробует. И тотчас отступит. Обеими руками схватится за голову. Пошатнется, и на миг ему самому и всем вокруг покажется, что он сейчас ухнет вниз и вдребезги разобьется под вопли дружков.

Вот уже двое, трое, четверо вслед за Жаном-Мари выберутся на крышу и все вместе бросятся в погоню. А те, убегая, кинут наугад свою огненную коробку, но она упадет на мостовую. Во время погони один из наших пробьет на ходу оконное стекло и сильно порежется. А к воротам атакующие даже приволокут огромную балку и попробуют проломить их этим самодельным тараном, защищаясь от кирпичей листом гофрированного железа… Окончится битва, и во всех трех окнах второго этажа не останется ни единого стекла, не говоря уже о пострадавших потолках и штукатурке; а вот окошко, маленькое окошко наверху, окажется в целости и сохранности… И Жан-Мари сразу же куском проволоки восстановит свое «искусство ради искусства».

Боже мой, до чего же я продрог той ночью в твоей комнате, Жан-Мари… Одна ночь — это пустяки. Ты же спал там каждую ночь. Вначале было еще терпимо, ты что-то кухарил на газовой плитке, мы поели, выпили по глоточку красного вина, теплое дыхание плитки некоторое время согревало мансарду. Но тем, кому доводилось ночевать под открытым небом, знаком пронизывающий холод предрассветных часов, когда стараешься поплотнее закутаться в одеяло. Так и мы, каждый на своем ложе; подо мной была обыкновенная раскладная койка: деревянные перекладины крест-накрест, парусина защитного цвета, на таких здесь располагаются на ночь дежурные, когда и неспокойные времена приходится выставлять охрану; твоя же была совсем новенькая, с медными петельками, из прекрасной голубой ткани, ярко-голубой, туго натянутой на раму из металлических трубок толстыми черными резинками с резким, но приятным запахом; «не кровать, а чудо какое-то», — приговаривал ты, раскладывая ее на ночь… Мы лежали, еще слишком вялые, чтобы начать разговор, как накануне перед сном, но уже достаточно проснувшиеся для того, чтобы один слышал, как беспрестанно ворочается другой.

Под самое утро до нас начали доноситься какие-то звуки из подвала соседнего дома, того, что по другую сторону арки, там помещалась пекарня: мерное постукивание квашни — значит, пекарь начал месить тесто. Потом послышался скрежет металла: видимо, загрузив первую порцию хлебов в печь, пекарь взялся чистить стенки квашни, держа обеими руками большой скребок, который здесь зовется «фраза»; и я помню, что в полусне, то погружаясь в дрему, то просыпаясь от холода, точь-в-точь поплавок, который то опускается в воду, то выныривает на поверхность, я с каким-то глупым восторгом произнес про себя: «Ты — пекарь, я — писатель, у нас с тобой одна судьба, мы из одного теста, и у тебя и у меня одно орудие — фраза!» Эту я придумал давно, как-то среди бела дня, если так можно выразиться, натощак, и, помнится, сам не пришел от нее в восторг. Сейчас же, сдавшись перед холодом и мраком, я даже нашел ее забавной. Но холод быстро отбивает охоту радоваться. Я резко повернулся на бок. Орудие, фраза!.. Тут я мысленно выругался на своем родном наречии, что случается со мной лишь в минуты великого гнева. Чтоб их всех… всех, кто обвиняет меня в неумении писать лишь потому, что я стремлюсь писать правду, писать так, как говорят и думают все…

Куда проще писать гладенько, ровненько, без зазубринки, с цветочками, этаким засушенным, сладеньким языком… Скажи, пекарь, у тебя кто-нибудь когда-нибудь просил подслащенного хлеба? В пекарном деле аристократов не встретишь… И не понять им, никогда не понять, что гораздо труднее молоть, взвешивать, подливать воду, а потом месить, без конца месить обыкновенную муку сегодняшнего дня!.. Все это произносил я про себя, без всякой связи, без определенной цели, поддавшись какому-то смутному, тоже еще не совсем проснувшемуся гневу, и тут я снова повернулся. Ну, а ты почему вертелся с боку на бок, Жан-Мари, ты, секретарь партийной организации департамента? От холода, ну да, конечно, от холода, а еще почему? Пекарю-то хоть по крайней мере тепло.

Той же зимой, примерно через месяц, я выбрался как-то в воскресенье с Жаном-Мари к нему домой в Сен-Дени. Жил он в одном из новых домов с разноцветными балконами, с видом ни Стен, на Ла Курнёв. Квартирка маленькая, новенькая, чистенькая, с тонкими стенками, но самое главное теплая. Он приезжал сюда на сутки раз в неделю, иногда раз в две недели, и потом снова возвращался и Бретань, и свое холодное одиночество. Когда я впервые услышал об этом, мне стало как-то холодно при мысли о Жане-Мари и Мюэлле, его жене, вернее, я вообразил, что их отношения, очевидно, весьма холодные. Так легко расставаться в тридцать лет, наверно, они уже не очень… Ничего подобного. Странное у нее было имя — Самюэла, причем не уменьшительное, а настоящее, уменьшительные имена часто бывают странными. Говоря о ней, обращаясь к ней, он называл ее Мюэлла, с двумя «л», и в этом протяжном «л» слышалась бесконечная любовь; но, бывало, когда они сидели рядом, он называл ее еще нежнее, просто Эла, и это имя звучало, во всяком случае так казалось мне, какой-то таинственной музыкой…

На полках стояло с десяток книг, среди них я заметил «Учебник строительного дела» — его первой специальности, которую, вернувшись из армии, он сменил на «кое-что получше», на работу металлурга. «Кое-что получше» — его собственные слова, и я за них не в ответе… Но учебник этот напомнил мне одну поразившую меня в свое время сценку: под аркой Жан-Мари с двумя-тремя товарищами, сидя на корточках, рассматривали основание стены. Кладка была грубой, видимо, это были остатки еще более древней, давно обрушившейся арки. И теперь строители рассматривали кладку, быть может, хвалили ее. Интересно, было ли построенное позже «лучше» или, наоборот, «хуже».

Что-то и в самом Жане-Мари, не в наружности, а в чем-то глубинном, приводило на память массивные сооружения, прочно сидящие в земле, с глубоким фундаментом и развороченными и перестроенными заново подвалами; здания эти постепенно подымаются вверх, набирают воздух и уверенно устремляются к небу, заканчиваясь легкой, почти прозрачной конструкцией. Я узнал, что до отъезда в Бретань Жана-Мари и Мюэллу всегда видели вместе, вместе ходили они на собрания и праздники на парижском Зимнем велодроме и, если случалось, в театр или в кино, оставив детей на попечение бабушки, чему та была неизменно рада… А в субботу вечером, почти каждую субботу, они уезжали вдвоем на целое воскресенье, иногда возвращались лишь в понедельник утром, особенно последние полгода, с тех пор как у них появился маленький автомобильчик, представьте себе, совсем новенький и на редкость ухоженный!..

Относительно воскресной распродажи «Юманите» у них существовал давний уговор. Будут участвовать в ней только время от времени и заранее записываются добровольцами на все дождливые дни. Отработают свои воскресные отлучки в будни на каком-нибудь другом поприще и сделают не меньше других. Газовая плитка да голубая чудо-раскладушка там, в мансарде,— вот и все, что осталось от этих суббот и воскресений. Далеко они не забирались — на Сену под Ветёй или Ла Рош-Гюйон, где огромная излучина, а дома стоят на обрывистом берегу; реже — в другую сторону, на левый берег Марны, в Трильбарду, располагались там у шлюза под тополями. Ему, Жану-Мари, непременно требовалась вода. Без воды не было для него полного счастья: проточная ли она или стоячая, пресная или соленая, лишь бы была вода. Ему всегда казалось, что свет в природе льется не с неба, а из воды. Потому-то и нет во Франции края лучезарнее Турени, где все залито отраженным светом Луары. Вы догадываетесь, что именно Жан-Мари показал мне, как, чуть не соскальзывая коленями с наклонного подоконника и до боли упираясь макушкой в потолок, можно разглядеть в узкое окно серо-голубую полоску моря. И он же сам рассказал мне о воскресных прогулках (очевидно, в связи с «чудо-раскладушкой»), рассказал, словно мечтая вслух, как то бывает вечерами, перед сном, а быть может, для того, чтобы согреться под одеялами, где он, как и я, лежал, зажав между колен окоченевшие руки и стуча зубами от холода.

— Нет, ты только представь себе, просыпаешься в воскресенье утром, не очень рано, когда солнце уже высоко, и лежишь, смотришь. В стенках палатки множество крошечных дырочек, как звезд на небе, и из каждой светит маленькое солнце… Особенно в нашей старенькой, американской палатке из толстого брезента, она у нас уже сто лет, а другой нам и не надо. Мы купили еще одну, большую, легкую, желтую — это для отпуска, в ней ночуют дети, мы все там обедаем, сидим в дождь, строчим открытки друзьям, но спим только в нашей палатке… В целом мире нет никого счастливее тебя, когда лежишь вот так на спине и маленькой своей палатке и над головой — небо.

А помнишь, Жан Мари, как холодно было нам в машине, не в твоей, а в старенькой комитетской малолитражке, с облезшей краской и выцветшим брезентом, на которой мы с тобой и тот номер отправились развозить «материал» по департаменту за сто, нет, больше чем за сто, за полтораста километров, и не какой-нибудь материал, а новые партбилеты. Отопление не работало. Ветер со свистом врывался в щель, дверцы справа от меня и рвал брезентовую крышу над головой. И тебя это «подхлестывало». Сидя за рулем, ты поведал мне в ту ночь, быть может, самые прекрасные истории, какие я когда-либо слышал, короткие и правдивые истории о людях, окружавших нас, о мужчинах и женщинах, об их поисках, удачах и просчетах, о тех, кто слишком честен, чтобы быть любезненькими, кто с жизнью на «ты», запросто, как если б она была лучшей их подругой, о тех, кто уверен в своей правоте, кто утверждает прогресс своими делами, счастье — любовью, будущее — детьми. Расскажи я сейчас эти истории, при сегодняшнем-то понятии о литературе, меня назвали бы украшателем и пропагандистом, одним словом, ославили бы вовсю.

Но холоднее всего было все-таки в тот первый раз, в зале с большим камином; ты, конечно, тоже помнишь на смешливую песенку, которую насвистывал ветер (опять ветер!), воюя с куском картона, заменявшим стекло в том месте, где вывели трубу печурки. А рядом за стеной, за замурованной дверью — да и в стольких благополучных домах вокруг — было тепло; мы-то знали, что на хозяйской половине центральное отопление во всех комнатах (а сколько их? Наверно, уж не менее десятка). И всего полгода назад там в течение месяца работала целая рота маляров, омолаживая все снизу доверху, превращая старинный дом в роскошный ультрасовременный дворец; тогда-то и появилась застекленная дверь с позолоченными ручками вместо дубовой, обитой железом и простоявшей всего пять лет. От соседского глаза ничего не укроется. Как случилось, что хозяин сдал нам помещение, в котором во время войны жил молодой адвокат, а до войны — процветающий ныне врач? Внизу, в зале заседаний комитета, у него был кабинет, а в четырех комнатах второго этажа жил он сам (теперь у него огромный новый домина в самом центре города и клиника на бульваре с потрясающим видом на море). До сих пор не возьму в толк, как это произошло. Дело было во время Освобождения, и наш оптовый торговец бог знает чем (простите, но ей-богу, не знаю чем), струхнув, решил, должно быть, подлизнуться к сильнейшим. Это мы-то — сильнейшие… Во всяком случае, теперь он мечтал лишь об одном — выжить нас отсюда и уже перешел к открытым действиям: последние два года отказывался брать плату за наем помещения, что, с одной стороны, было нам на руку, но с другой — ослабляло наши позиции.

— Ну, есть ли на свете справедливость? — сказал технический секретарь, хлопнув выгнутой дверцей печки; в детстве мне такие дверцы всегда напоминали щиты гладиаторов… — Вот здесь, за дверью,— все еще сидя на корточках, он поверх наших голов указал на замурованную дверь — этот никому не нужный, ни на что не годный старик жиреет себе в тепле и довольстве, а вся работа достается нам, и, если мир и движется вперед, так ведь это только благодаря нам, разве не так? А мы стучим здесь зубами от холода, как ничтожества какие-то, как провинившиеся, а Жан-Мари так и совсем мерзнет на чердаке! Уж я б их всех!..

Это была совсем маленькая организация, и идеологический уровень ее был невысок. Здесь даже от членов бюро можно было услышать такие вот наивные протесты против очевидных фактов — фактов, на которые люди, как говорится, ученые смотрят свысока, а подчас и с холодным безразличием.

— Вот видите, видите, он тоже «реагирует»! — воскликнул Жан-Мари, и последовавший дружный смех наверняка был слышен по ту сторону двери.

— А вот мне, — подхватил молоденький белокурый учитель, который, продолжая преподавать, работал над дипломом и выглядел очень утомленным и неестественно худым в своем слишком широком костюме (кто-то пошутил однажды: «У Брисносо даже усы похудели!»)… — мне было бы очень жаль расстаться с таким, может быть, даже историческим домом!

Сказал он это смеха ради, но все, кроме меня, знали, что нашему учителю и впрямь вздумалось однажды выяснить в городских архивах, кто жил в этом доме и прежние времена. Ничего он в архивах не обнаружил, но…

— А кого бы тебе хотелось обнаружить? Вандейского генерала? Вот нашел тоже чем хвастаться!..

— Исторический? переспросил Жан-Мари. — Так или иначе, а этот дом действительно исторический. Даже если нас отсюда выставят, никто по сможет вычеркнуть из истории тот факт, что в этом доме в течение двенадцати лет находилась департаментская организация коммунистической партии Франции. Историческим его делаем мы, — он подмигнул Этьему, техническому секретарю, — «ничтожества»!..

И дальше, без паузы, как будто хотел помешать верзиле Этьему ответить или продолжить, Жан-Мари произнес:

— Ну, ладно!.. — И, раскрывши лежавшую перед ним папку, добавил вполголоса: — Пора и за работу.

Серьезные разговоры, как всегда, велись вполголоса. Все-таки рядом дверь, хоть и замурованная.

Ветёй, Ла Рош-Гюйон… Когда порой в субботу вечером Жан-Мари поездом возвращался в Париж, он чувствовал, что они где-то здесь, слева, хотя и далеко, километрах в ста, в пятидесяти, и сумрак зимней ночи и летнего вечера казался ему в той стороне не таким густым: его смягчал отраженный свет на сей раз не Луары, а Сены — Сены со всеми ее десятками излучин, каналов, прудов и неподвижных стариц, Сены, блаженствующей средь белизны меловых откосов, нависших туманов, новых городов, пены шлюзов, замков и церквей, щедро заливаемых солнцем, белизны развалин в Андели. Во время этих поездок в Париж, в Сен-Дени, особенно летом, у Жана-Мари, несмотря на переполнявшие его чувства, должно быть, сжималось сердце. Вспоминались лужицы в траве и липнувшие к рукам почки, почки каштанов. Он питал слабость к каштанам, потому что двор его школы в Сен-Дени был засажен каштанами, и среди них запомнился один или два с красными цветами… Когда почки на каштанах раскрываются, сморщенные молодые листки похожи на новорожденных детей… Чуть позже крупные, но еще не загрубевшие листья напоминают висячие уши собак.

Потом появляются маленькие с еще мягкими колючками зеленые каштаны, но ловить на лету рукой их все же больно, а если ими швырнуть, они звонко стукнут по голове, по стене, по стеклу… И наконец большие, колючие каштаны падают на асфальт двора, со всех сторон сдавивший стволы; наберитесь терпения и последите за ними — вы увидите, как каштаны начнут лопаться под палящим солнцем, как начнут шевелиться, оживут, похожие на настоящих морских ежей… Вспоминались стрекозы; до чего же смешно они держат своих возлюбленных за шею; вспоминалось горькое молоко одуванчиков и молочая на пальцах… Стрекозы с тончайшими тельцами сказочной голубизны, о которой зимой в грохочущем поезде непозволительно даже мечтать, он и она — он поддерживает ее за шею кончиком хвоста — трепет их совместного полета… Вспоминались птицы, скользящие ранним утром по борозде, как чайки между двух гребней волн, запах спелых яблок, сваленных кучей в садах, черный след костра на вырубке, рябь тополей…

А здесь холод. Жан-Мари отказался от всего сознательно. И отказался с улыбкой — иной «реакции» я у него никогда и не видел. И понятно почему — собственно говоря, по сотне причин разом — в ту ночь в мансарде мы заговорили о Сибири, о молодежи, уезжающей на молодежные стройки. И он сказал:

— У них там мерзнут по доброй воле!

Сначала я даже насторожился. Мне почудилось, будто он насмехается над всем нам дорогой формулировкой о добровольной дисциплине. А потом я понял, что вовсе он не смеется, что в словах его заключалась серьезная и весьма значительная мысль. Он судил по собственному опыту. Добровольцы там, в Сибири, уезжая за тридевять земель, оставались у себя дома. Здесь же даже для лучшего из лучших, для такого, как Жан-Мари, исполнение долга влекло за собой своего рода изгнание, хотя и в собственной своей стране, пусть даже в краю, где он родился, землю которого и людей глубоко любил.

Он работал инструментальщиком на большом заводе, где Мюэлла работала машинисткой, на заводе они и познакомились. Если бы кто-нибудь его спросил, зарабатывал ли он в цеху больше, чем на партийной работе, он бы ответил:

— Ясно.

Мне нравилось, как говорил он, Жан-Мари. Говорил о борьбе, о солидарности, о чувстве ответственности:

— А думаешь, удобно было рыцарям в доспехах? Тяжесть, жарища, а, не дай бог, блоха залезет!.. Но не поздоровилось бы тому, — надо сказать, что иные слова он произносил на бретонский лад, — кто отправился бы в бой без доспехов!

Мне нравилось, когда он говорил:

— Надо знать, чего ты хочешь.

Сам-то он знал. Был всегда там, где считал нужным быть. И был там целиком. Он, как солнце в увеличительном стекле, весь фокусировался и одной точке.

И еще он говорил:

-Преданность! Преданность—это минимум. Одной преданности давно уже недостаточно. Нужны знания. Нужны способности. Кстати, одной храбрости тоже мало…

Он улыбался — сейчас последует шутка:

— Подумаешь, велико дело — ни перед чем не отступать. А вот ты попробуй идти вперед.

Порой мне думается, что составить мнение о себе самом — значит, прежде всего установить, чем ты восхищаешься. То, что человек думает о своих недостатках, едва ли менее обманчиво, чем его мнение о собственных достоинствах. А ненависть, так это худшее, что есть в человеке, — это яд. Голос восхищения меньше всего подвластен контролю, он всегда наиболее искренен. Последите за собой, и вы увидите. Жан-Мари, помнится, был одним из первых, благодаря кому я отметил в себе весьма любопытный с этой точки зрения поворот. Зрелость, быть может, не что иное, как способность восхищаться кем-то моложе себя. В молодости всегда восхищаешься только старшими. Да, именно — одним из первых, но, пожалуй, не самым первым… Поворот к зрелости происходит постепенно, когда ты стоишь у его начала, в выборе путей недостатка нет, важно лишь знать, где и как надо жить.

На прощанье хочу добавить, что в этом году на празднике «Юманите» я снова увидел Жана-Мари и Мюэллу; они меня не заметили. На этот раз о холоде и речи быть не могло. Наоборот, те, кто не раз и не два здорово намерзся за год, приходят сюда погреться и запастись солнцем на год вперед, даже если накрапывает дождь.

Я знал, что он давно вернулся и заново обжился в Париже, точнее в Сен-Дени. Там, в Бретани, он, как говорится, «подготовил кадры», вырастил себе смену — местный актив, молодой, полный сил, как свежие побеги дрока.

Мюэлла была в белых босоножках на босу ногу. Они с Жаном-Мари держались за руки, словно влюбленные. Он широко шагал, чуть впереди нее. Было это недалеко от праздничного базара. Когда у Мюэллы вдруг соскакивала туфелька, Жан-Мари возвращался вместе с женой, она подцепляла босоножку пальцами босой ноги, и они, не разнимая рук, шагали дальше. Если б они меня увидели, я бы обязательно поинтересовался, куда это они так спешат.

Взято из: Андре Стиль. Роман-сон. Рассказы. Москва. Прогресс. 1978 / Над головой небо (Перевод И. Радченко). С. 207-224

Читайте также:

Андре СТИЛЬ. Свидетель

Андре СТИЛЬ. Труженик Фландрии

Добавить комментарий