25 апреля 2017

Иван ИЛЬИН: «Война есть наша общая великая вина»

Работа «Основное нравственное противоречие войны» (публикуется с сокращениями)

Иван Ильин (1883-1954)

Нет в жизни более тяжёлого во всех отношениях времени, как время войны. Ко всем обычным бременам жизни, лежащим на душе человека, ко всем затруднениям личного пути, семейной жизни, экономического неустройства и общественно-политического разлада война прибавляет новое и горшее бремя, которое своими размерами и своею остротою может отодвинуть на второй план всё остальное. Это бремя войны подавляет душу не столько количеством и объёмом практических задач и нужд, загромождающих собою весь жизненный горизонт, всю видимую перспективу творчества: здоровая душа, полная энергии, только вырастет и окрепнет, справляясь с заданиями, даже с виду непомерными: Геракл будет ей прообразом, и тяжкий молот труда выкует из неё поистине непобедимый булат. Война подавляет душу человека качеством и содержанием тех заданий, которые она обрушивает на нас, независимо от того, подготовились ли мы духовно к их разрешению или нет. Нравственно противоречивый характер этих заданий составляет их главную тяготу.

С того момента, как начинается война, мы все живём под гнётом этого противоречия; ощущение его не покидает нас даже в те минуты, когда мы, по-видимому, забываем о нём. Каждое известие, доходящее до нас с тех мест, где «наши» и «враги» истребляют друг друга, обновляет в нас чувство этого противоречия, заставляет душу вновь и вновь произнести сразу одному и тому же явлению «да» и «нет». Мы непрерывно живём в атмосфере, заставляющей нас сочувствовать тому, что обычно вызывает в нас самое глубокое и решительное неприятие; однако это обычное и оправданное неприятие не покидает нас и во время войны, но странным образом уживается с определённым чувством удовлетворения и смутным, неопределённым полуоправданием неприемлемого.

«Война подавляет душу человека качеством и содержанием тех заданий, которые она обрушивает на нас, независимо от того, подготовились ли мы духовно к их разрешению или нет»

Война как будто переворачивает наши добрые побуждения и наши нравственные принципы в некоторых основных отношениях. Сознание беспомощно стоит перед непонятным и этически невозможным явлением: по-видимому, совесть даёт сразу на один вопрос два противоречивых, два взаимно исключающихся ответа. И перед нелепостью и противоразумностью этого явления душа теряется и не видит исхода: или совесть не есть последний и несомненный источник нравственной очевидности? Или есть положения, перед которыми она бессильна или inter arma (перед оружием — лат.) умолкают не только законы, но и единый божественный закон добра? Или же древняя уверенность Канта в том, что голос совести есть в то же время голос разума, покоилась на недоразумении?

<…>

Позволительно ли убивать человека? Может ли человек разрешить себе по совести убиение другого человека? Вот вопрос, из которого, по-видимому, вырастает основное нравственное противоречие войны. Правда, этот вопрос ставится перед нравственным сознанием не только войною, но и каждою смертною казнью, каждым уголовным и политическим убийством. Однако к обязательному участию в организованном массовом убиении люди привлекаются только в эпоху войны, будь то гражданская война в её единичных или повсеместных вспышках или война международная.

Позволительно ли убивать человека? Может ли человек разрешить себе по совести убиение другого человека? Вот вопрос, из которого, по-видимому, вырастает основное нравственное противоречие войны.

Можно, конечно, попытаться смягчить эту заострённую постановку вопроса и свести чуть ли не всю войну к непреднамеренной стрельбе по «невидимому за расстоянием неприятелю». Однако современная стратегия совершенно определённо признаёт, что победа состоит в поражении живой силы противника и что из четырёх способов достигнуть этого — убиения, ранения, пленения и рассеяния — наиболее действительным и целесообразным является первый. Рассеянный неприятель может прийти в себя и собраться вновь; раненый может выздороветь и вернуться в строй; пленного нужно стеречь, перевозить и содержать; убитый — изъят из живой силы противника окончательно и требует минимальных расходов на погребение. Из легкой раны и тяжёлой раны, нанесённой неприятельскому воину, действительнее тяжёлая рана; из тяжёлой раны и смерти целесообразнее смерть.

Правда, правосознание нового времени признало принцип: «не делать врагу больше зла, чем сколько того требуют цели войны», но принцип этот ценен гораздо более тою нравственной тенденцией, которая за ним скрыта, чем своим формальным смыслом. Эта тенденция предлагает удовольствоваться простым выведением из строя, не настаивать на окончательном и выгодном способе, на истреблении живой силы противника; но прямая и непосредственная цель войны предпочитает истребление. Во всяком случае, каждый идущий на войну не сомневается в том, что ему предстоит; стрельба по невидимому противнику имеет ту же задачу, как и стрельба по отчетливо рисующимся фигурам, и предполагает у стреляющего одинаковое намерение: огнестрельное оружие заряжается, а холодное оружие оттачивается для живой силы неприятеля, и если из нескольких тысяч пуль в действительности попадает одна, то это происходит, конечно, не потому, что промах есть цель и назначение выстрела.

Жизнь в самой сущности своей, в самом качестве своём неразложима ни на какие составные элементы, но и в начале, и в конце, и во всём течении своём остаётся перед нами реальной тайной.

Точно так же у идущего на войну наивною была бы надежда на то, что именно ему-то и посчастливится не убить никого в сражении; плох тот воин, который на это надеется, ибо за надеждою всегда скрывается желание, чтобы осуществился предмет надежды, и это желание может в критический момент удержать поднятую руку, толкнуть стреляющего под локоть, задержать слова команды на устах командующего и нанести непоправимый вред общему делу. Неприятель идёт на нас не с тем, чтобы сдаваться или бежать при приближении наших солдат, но с тем, чтобы взять их при отсутствии сопротивления и убить их, если они будут сопротивляться. Сражение непрерывно ставит сражающегося в такое положение, при котором неискусно и неумело наносящий раны и причиняющий смерть или нежелающий ранить и убивать предаёт своё дело, оставляет свой народ беззащитным и содействует насильникам, идущим его поработить и эксплуатировать.

<…>

В убийстве человека есть нечто последнее и страшное; мы все это остро чувствуем, но лишь с трудом можем сказать, что именно ужасает в нём нашу мысль и вызывает в нас чувство такого давящего гнёта. По-видимому, три основных мотива имеют здесь решающее значение.

Во-первых, глубина и таинственность самого процесса жизни и смерти. Жизнь — это лёгкое, естественное состояние наше, столь привычное и столь незаметное, пока ничто близкое и острое ему не угрожает, столь простое, что никто из нас не сумел бы даже рассказать, в чём оно состоит и что это мы делаем, чтобы «жить», как «это» нам удаётся, — жизнь в самой сущности своей, в самом качестве своём неразложима ни на какие составные элементы, но и в начале, и в конце, и во всём течении своём остаётся перед нами реальной тайной, которую легко испытывать, но трудно исследовать, которую можно без конца описывать, которую мы можем разрушить, но которую мы не можем воссоздать.

Сражение непрерывно ставит сражающегося в такое положение, при котором неискусно и неумело наносящий раны и причиняющий смерть или нежелающий ранить и убивать предаёт своё дело, оставляет свой народ беззащитным и содействует насильникам, идущим его поработить и эксплуатировать.

Новая жизнь может загореться от нас; и тем не менее тайною жизни мы не владеем. Мы можем остановить эмпирическую жизнь человека; и тем не менее мы не владеем и тайною смерти. Сокровенную природу жизни и смерти мы испытываем как реальный предел нашего изволения, нашего нестеснённого целеполагания, нашего усмотрения и распоряжения. Самое проникновенное аналитическое описание процесса жизни и смерти остаётся познавательной рефлексией и не даёт нам господства над реальною жизнью и реальною смертью. То, что живёт — живет «само», и когда оно склоняется к своему концу, мы слишком скоро убеждаемся в своей беспомощности… и перед этою тайною внутренней самочинности человек искони испытывал чувство религиозного благоговения. Это чувство религиозного благоговения и побуждает человека обращаться внутренне к Божеству во все те моменты, когда он прикасается реально к этим тайнам, когда он испытывает их ход и совершение. Это чувство может быть выражено так: «здесь я не властен; здесь воля моя бессильна; здесь воля Высшего». Бесхитростное сознание проще всего выражает это знакомое всем нам ощущение словами: «такова воля Божия».

При таком ощущении убийство естественно испытывается как насильственное и произвольное вторжение в сферу Божественной компетенции и премудрости. В вопросе жизни и смерти человека — человек не властен; вот эта древняя и коренная уверенность, живущая в душах людей. Это человеку не подчинено, и нет у него полномочия решать, когда кому следует окончить жизнь. Устами стоиков человеческое мироощущение признало, что жизнь есть прекарный (временный, преходящий — прим. ред.) дар Божества, т. е. что давший жизнь может в любой момент отозвать из жизни; в старину сознание этой прекарности распространялось до известной степени и на родителей, и это находило между прочим выражение в том, что в древнем праве чадоубийство считалось не квалифицированным, а привилегированным преступлением. Лишить жизни властен тот, кто властен дать её и не дать, чьё целесознательное изволение владеет тайною жизни и смерти. И когда человек убивает человека, то в сознании людей встаёт естественный вопрос: «кто ты, что дерзаешь?» Ты берёшь, чего не дал; ты разрушаешь, чего не создал и чего создать не можешь; кто же ты, что дерзаешь?

Самое проникновенное аналитическое описание процесса жизни и смерти остаётся познавательной рефлексией и не даёт нам господства над реальною жизнью и реальною смертью.

Убийство есть всегда, по самой сущности своей, акт восстания и самовознесения над убиваемым, ибо решающий о сроках жизни другого присваивает себе по отношению к нему последнюю и величайшую власть, какая только может существовать на свете: jus vitae ac necis (право жизни и смерти — прим. ред). Убивающий ставит себя в положение господина и владыки; мало того, он узурпирует Божие дело и посягает на Божеское звание. Для того чтобы прекращение жизни было действительно обосновано и мотивировано как благо, необходимо поистине сверхчеловеческое ведение о путях убиваемого, о судьбе его в мире и, следовательно, о судьбах и путях мира в целом. Мироощущение человека приписывает такое ведение только Богу; знание же людей бессильно решать и решить эти вопросы. Но в таком случае убиение человека не может быть ни обосновано, ни мотивировано. Оно остаётся актом неоправдываемого произвола. Мало того, убийство в самой сущности своей, независимо от случайных переживаний убивающего, есть акт величайшей гордыни: в нём кроется не только вознесение себя над убиваемым человеком, но и равнопоставление себя Божеству. Человек присваивает себе по отношению к убиваемому силу и власть Провидения, того совершенного деятеля, изволение которого свободно от пределов и норм. Убивающий слагает с себя последний предел, преступает самое страшное и вступает в сферу вседозволенности.

Достоевский с разительной силою указал на эту предметную связь между правом на убийство и моральною вседозволенностью. Однако всё дозволено не тому, кто захочет «взять» власть, кто «осмелится» и посягнёт. Всё дозволено тому, кто обладает совершенною волею и совершенным знанием и кто, в силу этого, не может сотворить зла и совершить убийства; и потому, когда Бог отзывает человека из жизни, то он не убивает, а полагает ей конец. Убивающий же посягает на присвоение себе Божия совершенства и не понимает, что в самом посягании скрыт высший приговор ему, ибо совершенная воля уже не спрашивает, не порывается и не посягает, а непосредственно осуществляет закон своей совершенной природы. Вот почему мы испытываем по отношению к убившему то эмпирически нередко ничем не оправдывающееся смутное чувство ужаса и напряжённой любознательности, которое вызывает в нас образ ангела бездны Аваддона (Аваддон — погибель, тление; уничтожение, прекращение бытия — прим. ред.)

Убийство в самой сущности своей, независимо от случайных переживаний убивающего, есть акт величайшей гордыни: в нём кроется не только вознесение себя над убиваемым человеком, но и равнопоставление себя Божеству.

Второй мотив, заставляющий нас тяготиться всяким убийством, есть исключительная и абсолютная нелюбовность этого акта. Какова бы ни была степень одухотворенности любви, на что бы ни была направлена её сила, любовь спаивает живым творческим образом любящую душу с любимым предметом. Творчество любви состоит именно в этом своеобразном, не поддающемся отвлечённому пониманию снятии пределов между обеими сторонами. Видимое эмпирическое разъединение и уединённая замкнутость душ остаются по внешней форме и не исчезают. Но любовное отношение есть способ жизни, реально преодолевающий эту атомистическую изолированность. Начиная от элементарного и поверхностного учёта чужого существования в формах приличия и вежливости, восходя через любезность и деликатность к любовному общению и действительной любви, человечество выработало целую сложную сеть приёмов и способов взаимного нравственного приятия и взаимного нравственного проникновения.

<…>

Вот этот-то нравственно-духовный строй и порядок нарушается и разрушается сильнее всего человекоубийством.

Убийство есть не только отказ от любовного признания этой связи между человеком и человеком, но решительное упразднение самой возможности восстановления и поддержания этой связи в будущем. Убивающий ставит себя к убиваемому в отношение полного нравственного отрыва, такого отрыва, который вообще ни при каких условиях не может состояться между людьми; потому что даже ненависть, доведённая до такой степени, что у человека чернеет в глазах при виде врага и белый свет кажется ему отвратительным от того только, что тот существует, — даже такая ненависть есть лишь выражение огромной трагической связи, спаявшей ненавидящего с его врагом: правда, эта связь выродилась и деградировала, но интенсивность её только упрочилась и часто за нею скрывается возможность страстной привязанности. Убивающий слеп к этой связи, скрепляющей его с его жертвой: он чувствует себя оторвавшимся, и чувство этого отрыва необходимо ему для того, чтобы преодолеть все внутренние сдержки и моральные запреты.

Наличность любовного, художественно вчувствующегося отношения делает убийство невозможным. Убийство предполагает разрыв и ожесточение. Оно предполагает сознание или ощущение окончательной невозможности склонить, убедить или исправить; и с другой стороны, совершенную исключённость самопочинной и добровольной уступки. Оно предполагает, следовательно, такое, наличность чего не может быть ничем доказана; ибо где же и в чём предел убеждений и доброй воли? Убивающий не может помнить об этом; ибо если будет помнить, то не убьёт. Он должен быть твёрдо уверен или уверить себя, что ему осталось одно только средство: сила и страх силы. И даже не сила, потому что убить может и слабый, если он хитёр или ловок; не сила, а явное или тайное насилие. В той душевной атмосфере, зрелым плодом которой является убийство, любовность разлагается и вытесняется чуть ли не во всех своих составных элементах: чувство живого тождества уступает своё место ощущению законченной противоположности; вместо едино-чувствия воцаряется безжалостность и ощущение несовместимости; вместо уступчивой щедрости выступает непреклонный animus sibi habendi (дух себе подвластный — лат); насилие возносится над убеждением; страх и подозрение вытесняют доверие; гаснет уважение и доброжелательство; человек видит в человеке зловредность, подлежащую искоренению, и позволяет себе всё.

Кризис, переживаемый убившим, оказывается ещё более глубоким оттого, что самый акт убийства устанавливает между ним и павшим от его руки особую, мучительную по своей интенсивности и по отсутствию творческой перспективы духовно-нравственную связь.

Такова смутная и далеко не всегда целиком представленная и развитая психика того, кто нападает для убиения. Именно основные указанные черты её готовят убивающему глубокий и мучительный кризис. Этот кризис вызывается, во-первых, тем обстоятельством, что никакие, ни субъективные, ни объективные, условия не могут сделать убийство нравственно обоснованным или хотя бы только доказать, что оно было единственным и поэтому неизбежным средством. Правда, положение того, кто убил в состоянии необходимой обороны, является, по-видимому, менее тяжким в нравственном отношении. Однако и перед ним может встать вопрос: так ли уж ценна была та цель, ради которой он обратился к этому «неизбежному» средству и так ли уж «неизбежно» было само средство? Во всех случаях убийство может и должно испытываться как своего рода нравственное testimonium paupertatis (свидетельство слабости — лат.), которое выдал себе убивший. Ибо никакой, и даже самый утончённый, казуизм не будет в состоянии доказать, что «не было другого исхода». Много оправданий и отговорок можно придумать здесь, чтобы успокоить встревоженную душу и заставить умолкнуть взывающую совесть. Но если прислушаться к её как всегда максимальному зову и формулировать его точно, то встанет вопрос: все ли ты сделал в жизни своей для того, чтобы убийство не стало для тебя «единственным» и «неизбежным» средством? Все ли силы ты положил на то, чтобы не было на свете людей, способных к такому глубокому выпадению из живого всечеловеческого братства? Не вернулась ли к тебе в этом нападении на тебя та незаметно рассеянная тобою по чужим душам масса обид, притеснений и унижений, которая ныне собралась воедино? Такие вопросы поставит совесть убившему в состоянии необходимой обороны. Что же испытает тот, кто убил, нападая?

Но кризис, переживаемый убившим, оказывается ещё более глубоким оттого, что самый акт убийства устанавливает между ним и павшим от его руки особую, мучительную по своей интенсивности и по отсутствию творческой перспективы духовно-нравственную связь. И в этом выражается с полною очевидностью невозможность для человека разрушить духовную ткань человеческого всеединства. Ощущение этой связи, сковывающей убившего с убитым, может достигнуть сознания очень быстро, как только спадёт отреагированная волна посягнувшего ожесточения. Момент убийства, оказывается тогда, стал роковым не только для убитого, но и для убившего; этот момент, в который он чувствовал себя резко порвавшим нить общечеловеческой связи и нравственного соединства, восставшим и захватившим Божеские права над убитым, позволившим себе всё и в такую сторону осуществившим эту вседозволенность, тот момент, когда он совершил своё непоправимое дело и в ожесточении душевном взял на себя роль судьбы в жизни убитого, — этот момент самою остротою и безмерностью своею приковывает его душу к себе и к непроявляющейся больше, умолкшей душе погибшего.

<…>

Убийство является для убившего истинным душевным ранением, приковывающим его интимною, единственною в своём роде связью к убитому; воображение его, как бы преследуемое фуриями, непрестанно влечётся вспять, отдаваясь сразу двум противоположным жаждам: пережить убийство как несостоявшееся, а себя как не убившего, и в то же время повторить момент убийства с его опьянением состоявшегося посягательства, разрядившегося ожесточения и осуществлённой вседозволенности. Душу обуревает мучительная смесь из жалости и ожесточения, и ни одно из этих противоположных чувств не может найти себе творческого исхода, потому что человека, на котором теперь сосредоточились эти настроения и на которого обрушилось некогда ожесточение, нет среди живых. Убийство есть истинный акт жизненного и душевного саморазрушения, выполненный над собою: «Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я…», — восклицает Раскольников. Судьбы убившего и убитого скрещиваются и расходятся, сломленные. Момент убийства раскалывает жизнь убившего, освещает её всю по-новому и возлагает на неё неразрешимую проблему.

Страшно не умереть, а умирать; страшна не смерть, а непоправимость; страшно это сознание, что «больше никогда».

Именно с этим в теснейшей связи стоит третий мотив, пугающий и угнетающий наше сознание при каждом убийстве: это полная и безусловная непоправимость того, что имеет произойти и потом происходит. Правда, абсолютно говоря, непоправимо всё, что происходит во времени: прошлое безразлично поглощает всё, что совершается, и не в наших силах вообще сделать что-нибудь состоявшееся небывшим. С этой точки зрения непоправима каждая обида, каждая неправда, каждый укол. Но в другом отношении, в другом порядке, в порядке любви — всё это поправимо, ибо может быть заглажено, исцелено и погашено. Обида ещё не беда и не трагедия, пока жив обиженный; до тех пор остаётся ещё творческий исход; жизненная перспектива ещё открыта, злая воля ещё не затянула на себе мёртвую петлю. Ещё не оборвалось таинственное, неповторяемое творчество индивидуального мира; ещё не утрачена возможность исправить те ранения и убрать те жизненные препоны, которые обидчик внёс и воздвиг на пути восхождения этого мира к добру и духу.

Убийство, наоборот, по самой сущности своей носит характер безвозвратности; духовный отрыв и духовное восстание получают в нём окончательное, непоправимое выражение в виде телесно вещественного разрушения. Убивающий готовит себе моменты самого тяжкого, самого подавляющего бессилия: духовного бессилия перед вещественной невосстановимостью, им самим вызванною к бытию. Вообще говоря, страшно не умереть, а умирать; страшна не смерть, а непоправимость; страшно это сознание, что «больше никогда». И вот перед этим «никогда» убивающий ставит и себя и убиваемого, и притом в самый тягостный момент для обоих — в момент ощущения себя вырванным из живого реального всечеловеческого единства.

Переносить отвращение и ненависть вообще мучительно; видеть, что другой унижает себя до ненависти по отношению ко мне, и чувствовать, что он переживает меня как униженное в его воображении и отвратительное ничтожество, является великой тяготою. Но почувствовать себя лицом к лицу с человеком или с людьми, которые ожесточились до такой степени, что видят в убиении меня и друзей моих главную цель своей сознательной напряжённой деятельности и чуть ли не высший подвиг своей жизни; увидеть это воочию, почувствовать на себе хотя бы на миг всю сосредоточенную силу этого окаянного ожесточения и в этот миг умереть, в сознании своей отторженности и извергнутости, есть поистине величайшая духовная мука из возможных на земле. Здесь подавляет духовно та сила озлобления, которая может скапливаться и загораться в людских сердцах и которая, может быть, ни в чём так ярко не выражается, как в приговорах к смертной казни: одиночное заключение закрепляет чувство отторженности, а процессуальные и формальные сроки превращают смерть в медленное умирание.

Убийство есть истинный акт жизненного и душевного саморазрушения, выполненный над собою…

Эта непоправимость, объективно говоря, выражается в том, что убитый уносит с собою сложный и неповторяемо своеобразный мир, прогрессивное восхождение и одухотворение которого насильственно обрывается актом убийства. Прекращение этого жизненного потока вносит сразу целое опустошение в обставший его социальный круг. Каждый, знавший умершего, чувствует, как в его собственной душе ликвидируется целый сектор живых взаимодействий, чувств и отношений; как угасает живая часть его личности; как образуется пустота и зияние в его мироощущении. Это и имел в виду Шлейермахер, когда говорил, что уход друзей из жизни есть не их смерть, а умирание оставшегося друга.

И вот на этих путях прежде всего, хотя не только на них, убийство ранит и вовлекает в своё дело широкую общественную периферию. Каждый, коснувшийся убийства через знакомство с одною из сторон или по рассказам, оказывается участником его post factum, переживая, часто незаметно для самого себя, воображением, чувством или даже хотением совершившееся дело, входя через художественное отождествление то в положение убивающего, то в положение убитого, силясь «понять», т. е. реально пережить как своё то, что там произошло. Есть и в обычное время особые любители, которые посещают заседания суда, посвящённые рассмотрению дел об убийстве, которые любят раздирающие драмы и кинематографические ужасы. Эпоха войны заставляет, может быть, всех нас пережить в воображении перестрелку, кавалерийскую атаку и штыковой бой; она делает всех нас, и сражающихся и несражающихся, соучастниками и совиновниками в организованном и планомерном убивании. И нет нравственных оснований к тому, чтобы мы закрывали себе на это глаза.

Никто не вздумает утверждать, что каждое убийство, происходящее на поле сражения, сопровождается в душе убивающего переживанием всех указанных мотивов и их оттенков. Самая форма войны и её объявления смягчает одно, облегчает другое, освобождает, по-видимому, душу от третьего. Прежде всего самое решение убивать не падает всем своим бременем на душу убивающего. Участие в войне есть для каждого участника акт повиновения внешнему приказу, который исходит от органов государства, действующих на основании правовых полномочий; для огромного большинства правовым велением определяется и самая обязанность участвовать, и форма участия, и момент действия оружием.

Уход друзей из жизни есть не их смерть, а умирание оставшегося друга.

Все те, кто признают и испытывают моральное значение государственного сожительства и повиновения праву, получают в этом некоторый противовес по отношению к категорическому «запрету», идущему от совести. Однако этот противовес, облегчающий с виду момент выбора и решения, на самом деле только затрудняет и осложняет его. Глубокое нравственное «отрицание», принятое волею и раскрытое разумом, сталкивается с признанием того морального значения, в котором нельзя отказать развитому правосознанию и добровольному право-повиновению, и здесь обнаруживается то первое и, в сущности, самое поверхностное нравственное противоречие, которое встаёт в душе человека во время каждой войны и которое каждый из нас должен выносить и решить индивидуально. Состоится ли война — это не зависит от индивидуального решения воина; но будет ли он в этой войне убивать, это дело его совести и его самостоятельного, одинокого решения. И с точки зрения социальной психологии нужно сказать, что та война, в которой большинство индивидуально решающих душ не имеет глубоких и духовно значительных побуждений, могущих вызвать в душе решимость не избегать убийства и не останавливаться перед ним, — есть война, заранее обречённая на неудачу.

Далее, тот основной противно-любовный отрыв, который лежит в основании всякого убийства, не падает в войне всею своею тяжестью на индивидуальную душу. Он облегчён уже тем одним, что накопление враждебной энергии совершается всем социальным коллективом; это накопление начинается задолго до войны; оно идёт, незаметно нарастая; оно питается самыми корнями экономического, национального и политического строя, мало того, самыми глубокими слоями общего психического уклада человека и его биологической организации; наконец, оно разряжается одновременно, для всех одинаково, бросая народ на народ и ставя личное сознание перед совершившимся фактом объявленной войны.

Мы все живём, нередко сами того не замечая, огромною силою инерции, приемля весь основной уклад жизни, нашедший себе бытовое и юридическое закрепление и прочную поддержку, непреодолимую, конечно, для индивидуальных, разрозненных сил. И вот каждый из нас, всю жизнь участвуя в колоссальном накоплении враждебной энергии, всю жизнь не выходя из строя общественных отношений, основанного именно не на щедрости, не на доверии и любовности, — каждый из нас в момент объявления войны полагает, что он «неповинен» в стрясшемся несчастии и что причины беды лежат в чьих-то ошибках, в чьём-то чужом упорстве и хищничестве. Социальная дифференциация вводит нас здесь в жестокое заблуждение: государственный орган, учитывающий конфликт, констатирующий невозможность дальнейших мирных переговоров и организующий военное осуществление распри, является в наших глазах виновником и чуть ли не создателем столкновения. Вина перелагается с нас, мы умываем руки и облегчаем себе самочувствие слепотою.

Та война, в которой большинство индивидуально решающих душ не имеет глубоких и духовно значительных побуждений, могущих вызвать в душе решимость не избегать убийства и не останавливаться перед ним, — есть война, заранее обречённая на неудачу.

Бесспорно, в сражении индивидуально определённая вспышка ненависти и ожесточения появляется нередко лишь в самый последний момент рукопашного боя; но враждебное настроение должно неизбежно питаться всем огромным коллективом армии. Общая солидарная враждебная напряжённость снимает с личной души бремя индивидуально вынашиваемой и индивидуально направленной ненависти, и этим до известной степени объясняется то быстрое смягчение, которое обнаруживают иногда атакующие солдаты по отношению к несопротивляющемуся, индивидуально сдающемуся в плен врагу. Однако бывает и так, что, ворвавшись в траншею врага, солдаты перекалывают всех без разбора.

<…>

Самая система вооружённого мира свидетельствует о том, какие колоссальные запасы вражды и страха скапливаются в людях и народах; достаточно подумать о том, сколько решимости убить укрывается в каждой выделанной в мирное время шрапнели и гранате; сколько силы и энергии полагается каждым народом на то, чтобы сообщить миллионам людей умение целесообразно управлять орудиями смерти, с каким удовлетворением мы узнаём о каждой малейшей победе, одержанной нашими войсками, «отвлекаясь» будто бы при этом от мысли о числе убитых врагов; достаточно обратить внимание на тот ненавистнический, подчас прямо кровожадный тон, в котором ведётся вся малоблагородная пресса воюющих стран, и мы признаём, что всякая война без исключения есть нравственно виновное делание. Эту виновность войны чувствуют нередко и сами сражающиеся, особенно те, кому пришлось пережить бой на близком расстоянии; потому они нередко и уклоняются от любопытствующих, неделикатных расспросов.

Накопление враждебной энергии совершается всем социальным коллективом; это накопление начинается задолго до войны; оно идёт, незаметно нарастая; оно питается самыми корнями экономического, национального и политического строя, мало того, самыми глубокими слоями общего психического уклада человека и его биологической организации.

Напрасно было бы пытаться умалить виновность, испытываемую каждым из нас во время войны, ссылкою на то, что сражающийся сам идёт на смерть, или указанием на то, что война ведётся в открытую. Личная опасность, которой подвергается убивающий, нисколько не умаляет его вины, хотя его самоотвержение и его мужество могут сиять из-за этой вины истинным нравственным достижением. То обстоятельство, что война ведётся в открытую, также не меняет дела; во время дуэли открытой опасности подвергаются обе стороны, и тем не менее убийство, состоявшееся на дуэли, остаётся убийством. Никто не подумает приравнивать убийство в сражении — коварному нападению из-за угла, совершаемому убийцею из личной корысти. Убийство в сражении нельзя назвать ни гнусным, ни трусливым, ни лично-корыстным делом; хотя от коварства и жестокости оно нередко не свободно. Мало того, сражающийся проявляет почти всегда высшее жизненное самоотвержение; но и это не меняет сущности рассматриваемого нами вопроса: мёртвое рассудочное учение о сверхдолжных делах слишком уж наивно в своём формальном количественном подходе к добру и злу, для того чтобы современное утончённое чувство ответственности согласилось принять его и применить к личной жизни. Война как организованное убиение остаётся нашею общею виною, которая справедливо тяготит даже тех, кто сам не участвует в сражениях: ибо мы слишком хорошо понимаем, что мы не убиваем сейчас только потому, что за нас убивают другие.

Наконец, не может помочь и указание на то, что война начата не нами, а врагом, что мы находимся в состоянии «необходимой обороны». Признак необходимой обороны, справедливо учитываемый правом, успокаивает только ту душу, которая привыкла не беспокоить себя действительным голосом совести: пусть обороняющийся не замышлял убийства и не хотел его, однако он его совершил, и для развитого чувства ответственности этого довольно. Далее, помимо этого, принцип необходимой обороны, применённый к войне ради её нравственного оправдания, даёт очень поверхностное, внешнее понимание этого стихийного коллективного процесса: война, как было только что указано, не есть явление случайное или произвольно созданное; наоборот, она есть зрелый и неизбежный плод всего нашего жизненного уклада. Наконец, весь этот аргумент представляет собою попытку укрыть вопрос о личном поведении и личной вине за плечами коллектива, решить вопрос о нравственной доброкачественности убийства указанием на то, что весь народ вынужден защищаться от нападения.

<…>

Никто не должен закрывать себе глаза на нравственную природу войны. Мучения и убийства, которые люди чинят друг другу в сражении, не станут ни благим, ни праведным, ни святым делом, каким бы целям они ни служили. Но каждый раз, как человек, имея возможность выбирать и решать, совершает нравственно недоброкачественное деяние, он несёт на себе вину; поэтому война есть наша общая великая вина. Никакие казуистические соображения не должны заслонять от нас этого вывода.

Самая система вооружённого мира свидетельствует о том, какие колоссальные запасы вражды и страха скапливаются в людях и народах.

Но что же остаётся делать тому, кто признаёт это? Не участвовать в войне. По-видимому, непротивление нападающему есть единственный остающийся исход?

Щедрым вообще можно быть только в отдаче того, что принадлежит самому щедрому. Нельзя предоставить сильному угнетать слабого; нельзя быть щедрым в отдаче чужого блага или чужой жизни; нельзя дать поработить себя; нельзя дать истребить свой народ и своё искусство; нельзя отречься от своих убеждений и верований. И если бы опасность грозила всем этим духовным благам или хотя бы одному из них, то вопрос о несопротивлении нападающему пал бы сам собою.

<…>

Слепая, жадная, беспомощная деятельность людей ставит их в такие реальные условия, при которых для них не остаётся нравственно праведного исхода, ибо всякое возможное действие неминуемо включит в себя деяния, противные голосу совести. Потому что совесть при всех обстоятельствах и во всех условиях сохраняет своё значение неуклонного призыва к максимальному добру и к совершенному воленаправлению. Напрасно приписывать ей значение практического раздаятеля советов, «соглашающегося на компромисс» или учитывающего соображения полезности и удобства. Совесть несомненно зовёт нас на защиту слабого от сильного; на защиту свободной и достойной жизни; на защиту духовного достояния; на самоотвержение и самоотдачу. Необходимость же убивать встаёт перед нами в порядке нашей эмпирической беспомощности и скопившихся тягостных итогов всей нашей прошлой, нравственно неверной жизни. Это средство не может быть одобрено совестью и должно быть принято нами как новая вина наша со всем мужеством и со всей бодростью сознательно живущего духа. Непреклонная воля защитить и отстоять питается сознанием нравственно праведной цели; но решимость убить приемлется сознанием и волею с ощущением вины как неправедное и духовно-мучительное средство, приемлется с решением: увести потом свою жизнь с путей этой слепой безвыходности. Так бывает в тех случаях, когда длительное пренебрежение к интересам духовной жизни, к содержанию нравственных требований или к судьбе духовного достояния ставит под угрозу самую сущность или самую возможность достойной, творческой жизни. В таком положении человеку приходится, например, раскрывать накопившуюся в жизни внутреннюю ложь, хотя бы другому пришлось вследствие этого пережить тяжёлый душевный кризис, грозящий ему смертью; в таком положении человек, открыто и сознательно приемля новую вину, идёт на войну, спасая и отстаивая духовное достояние своего народа.

Никто не подумает приравнивать убийство в сражении — коварному нападению из-за угла, совершаемому убийцею из личной корысти. Убийство в сражении нельзя назвать ни гнусным, ни трусливым, ни лично-корыстным делом.

В этом принятии на себя последствий своего виновного делания, хотя бы они, как в данном случае, имели форму новой, тягчайшей вины, есть черта истинного героизма, трогающего душу и не позволяющего произнести слово осуждения. Мало того, именно на войне эта решимость принять на себя новую вину выливается неизбежно в форму бескорыстного и самоотверженного духовно-творческого напряжения, высота и чистота которого не имеет подчас равной себе. Нравственное противоречие не разрешается и не устраняется в этом героическом исходе, но приемлется и изживается во всём своём значении и во всей своей глубине. Это не значит, что такой путь ведёт к деятельности, которая является всецело предосудительной в нравственном отношении; участие в войне заставляет душу принять и пережить высшую нравственную трагедию: осуществить свой, может быть, единственный и лучший, духовный взлёт в форме участия в организованном убиении людей.

Дело людей на войне слагается из лучшего и худшего, из высшего и низшего, и в этом трагедия войны; она является зрелым плодом её нравственной противоречивости. Вот почему мы испытываем войну как злосчастную тьму, в которой загораются слепящие лучи света. И для того чтобы конец войны был как свет, возгоревшийся над тьмою, но не как тьма, поглотившая свет, необходим во время войны тот истинный, духовный, творческий подъём, в котором человек не закрывает себе глаза на виновность своего решения и своего дела, но видит всё как есть и мужественно приемлет виновный подвиг. Виновность деяния не исчезает, но остаётся; герой открыто избирает неправедный путь, ибо праведного пути нет в его распоряжении. Он следует голосу совести, зовущей его к защите духа, но средства, к которым он обращается, ложатся на душу его виною и бременем. Только истинное духовное горение может дать достаточно силы, чтобы человек не изнемог под этим гнётом.

Война, как было только что указано, не есть явление случайное или произвольно созданное; наоборот, она есть зрелый и неизбежный плод всего нашего жизненного уклада.

Приемля свою вину, зная её и не умаляя её, героическая душа идёт навстречу своей судьбе, не укрываясь за ссылками на тот максимальный голос доброты, на который она до сих пор обращала так мало внимания. Человек, умевший всю жизнь грешить в своих интересах и судорожно отыскивающий нравственно-безукоризненный исход в момент, когда естественные плоды его жизни воздвигли угрозу духовным основам существования его и его народа, являет собою картину величайшего лицемерия. Напротив, в приятии последствий своей вины и своей жизни скрыта возможность очищения и обновления. Необходимо только не закрывать себе глаза на свою вину в прошлом и на ту вину, которая ждёт в будущем и уже совершается при нашей поддержке и нашем участии. Тогда останется непоколебленным наше доверие к голосу совести и тогда будущее откроется нам как возможность освобождения от кошмара прошлого.