13 октября 2015

Василий АКСЁНОВ: «Негров оскорбляет снисходительность и приторность»

Василий Аксёнов — типичный диссидент, который, как и многие диссиденты, «ненавидит всё советское» и переоценивает всё западное. Однако в силу своего таланта он способен к рефлексии. И когда западная жизнь чем-то удивляла его, он честно писал об этом. Чем и интересен. Здесь он рассуждает о неожиданном для себя чёрном расизме и белом ханжестве.

Редакция Sensus Novus

Василий Аксёнов (1932-2009)

Василий Аксёнов (1932-2009)

— He без чувства усталой гордости я представил в вашингтонский отдел иммиграции толстый пакет со всеми бумагами, необходимыми для получения «зелёной карты» [Документ, получивший это название по своему цвету, свидетельствует, что его владелец имеет статус постоянного резидента США — прим. писателя] постоянного обитателя США. Это был уже пятый визит в эту контору. На сей раз я был полностью уверен в содержимом пакета; всё наконец-то собрано, подколото, заверено; ни сучка ни задоринки. Гордость мою поймёт всякий иммигрант, потому что этому моменту предшествовало множество унылого бюрократического вздора, который в Америке со столь неожиданной для выходцев из стран социализма красноречивостью зовётся «красной лентой».

Всё началось ещё в Лос-Анджелесе. После того как стало известно о лишении меня советского гражданства, не оставалось ничего иного, как просить у Америки политического убежища. В лос-анджелесском управлении иммиграции нас привели под присягу, заполнили все бумаги, а потом… просто-напросто их потеряли. Больше года мы ждали в Вашингтоне калифорнийских бумаг, они так и не прибыли. Пришлось снова запрашивать политического убежища, уже в Вашингтоне. Потом, съездив на европейские каникулы с беженскими документами, мы стали проходить следующую фазу бумажной адаптации в новом мире — оформлять вид на постоянное жительство.

Ирония (она, куда ни кинь, сопровождает нас повсюду) здесь состояла в том, что в Вашингтон я приехал с целью написать роман «Бумажный пейзаж», книгу о том, как барахтается маленький советский человек в волнах бумажного моря.

В течение года мы время от времени отправлялись на Е-стрит, высиживали там по нескольку часов в очереди своих собратьев — беженцев и эмигрантов, — предъявляли наши бумаги и отправлялись домой несолоно хлебавши: всякий раз чего-то не хватало или что-то было сделано неправильно; то медицинского свидетельства недоставало, то оказывалось, что оно не там было проведено, где положено, и т. д. и т. п. И вот, наконец, все препятствия устранены, все бумаги собраны, придраться, кажется, не к чему. Теперь-то уж они примут наши заявления.

Теперь, при всём желании, к нашим бумагам невозможно придраться: совершенство! бюро-шедевр!

И всё-таки, по мере приближения к Е-стрит, всё больше сосало под ложечкой: какой-нибудь капкан и на сей раз, наверное, ожидает. Всю жизнь я был «тяжел на ногу» в бюрократических делах, ни одна процедура такого рода не проходила для меня без заковырок, недоразумений, попросту опечаток. Там всё списывалось за счёт их проклятой системы, здесь, в Америке, оставалось только почесывать затылок.

Кто-то посоветовал мне сделать копии со статей обо мне и моих книгах в американских журналах и присовокупить их к документам. Я был несколько смущён: что ж, саморекламой, что ли, предлагаете заниматься? Ты не понимаешь американской жизни, объяснили мне. Глупо не использовать такую позитивную информацию.

Первое, что сделала делопроизводительница управления иммиграции, когда мы после нескольких часов ожидания предстали пред ней, — отбросила эту «позитивную информацию» в сторону, не читая. Затем она с некоторым, как мне показалось, сладострастием погрузилась в пухлую стопку бумаг, время от времени поднимая на меня взгляд, мягко говоря, лишённый каких бы то ни было одобряющих флюктуаций. Это была красивая чёрная женщина с большими золотыми серьгами.

– А где же у вас форма FUR-1980-X-551? – спросила она бесстрастно, но мне показалось, что её бесстрастность даётся ей с трудом и что какая-то странная антиаксёновская страсть готова вот-вот выплеснуться и обварить мне ноги даже через толстую кожу английских ботинок.

Форма, запрошенная ею, как раз не относилась к числу обязательных. Никто из её коллег прежде на ней не настаивал. Для получения информации по этой форме они просто нажимали клавиши своих компьютеров, и немедленно всё нужное появлялось на экране.

Чувствуя, что снова тону, но всё-таки делая ещё беспорядочные плавательные движения, я любезно сказал делопроизводительнице, что форма FUR-1980-X-551 мной утрачена, но для получения соответствующей информации ей достаточно обратиться к компьютеру.

– Вы что, учить меня собираетесь моему делу? — спросила она.

Знакомая интонация советских чиновных сук будто наждачной бумагой прошла по моей коже, но что-то в свирепом тоне делопроизводительницы бурлило и новое, нечто мне прежде неведомое.

Вся моя пачка бумаг была переброшена мне назад с рекомендацией (сквозь зубы) для уточнения отправиться в другой отдел, то есть всё начинать сначала.

Не успев ещё даже спросить самого себя, почему я вызываю такие негативные чувства, но всё ещё пытаясь спасти положение, я бормотал что-то ещё о компьютере и о том, что раньше эту форму от меня не требовали.

Делопроизводительница тут взорвалась, как вулкан Кракатау:

– Что это вы тут разговорились, мистер?! У вас тут нет никаких прав, чтобы так разговаривать! Вы просто беженец, понятно?! Правительство США вовсе не настаивает на том, чтобы вы жили в этой стране!

Такого, надо признаться, я ещё в Америке не встречал, да и не ожидал встретить.

Я уже знал к этому моменту, что в Америке существует вполне развитая и процветающая бюрократия (в отличие от дряхлой советской с её комплексами вины, американская компьютерная бюрократия очень довольна собой), но до описываемого случая эта бюрократия всегда была отменно вежлива, в той же степени, в какой компьютер ещё не обучен хамству.

Надо сказать, что русское понятие «хамство» с такой же относительностью передается английским словом boorishness, с какой американское понятие privacy объясняется советским оборотом «частная жизнь».

Впрочем, может быть, это и хорошо, что нас с этой чиновницей разделяли кое-какие языковые экраны, иначе мы бы сказали друг другу гораздо больше: у неё, без сомнения, многое ещё было в запасе.

– Что с вами? – спросил я. – Вы не слушаете меня, леди… Мне кажется, не принято в порядочном обществе…

Впоследствии я разобрался, что слово «леди» в этих обстоятельствах звучало неуместно. Она вскочила:

– Если вы считаете, что с нами трудно иметь дело, можете убираться из нашей страны!

Возникла кинематографическая пауза. Мы смотрели друг на друга. Это был редкий момент. В глазах её читалась если и не ненависть, то, во всяком случае, формула взрыва. Чем я вызвал такое сильное чувство? Даже если глупость какую-нибудь спорол, чего уж так-то сильно яриться?

Я знал, конечно, всем опытом жизни в России, как малые начальнички, все эти «старшие помощники младших дворников», любят глумиться над людьми, от них зависящими, но тут присутствовало, повторяю, что-то новое, прежде мне неведомое и непонятное.

– Друг мой, неужели вы не понимаете? Это была расовая ненависть, — сказал польский беженец, случившийся быть в той же комнате.

– Однако с вами занималась тоже чёрная и была мила, — возразил я.

– Однако и не все ведь белые расисты. Вот вы ведь, мой друг, не расист?

В самом деле, я никогда не был расистом, однако никогда и не воображал себя объектом расизма. Принадлежность к белой расе как бы исключала возможность негативных расовых чувств. Стало быть, подсознательно я тоже был под влиянием расистских стереотипов: с одной стороны, в системе этих стереотипов как бы предполагалось, что расистом может быть только белый человек, а чёрный человек уж никогда расистом быть не может, а с другой стороны, как бы само собой подразумевалось, что белый человек не может быть объектом расовой неприязни, а уж тем более жертвой её. Иными словами, хоть я и приехал из страны, где расовая проблема не столь горяча, как в США, всё-таки и во мне сидели комплексочки белого, некоторая снисходительность по отношению к чёрным братьям.

Да полно, был ли это расизм? Может быть, просто такая уж сволочь попалась, вне всякой связи с цветом кожи? Поляк сказал:

– У нас, восточноевропейцев, положение в этой стране довольно двусмысленное. Мы похожи на большинство, а между тем, с нашими акцентами и рефлексами «культурного шока», относимся к меньшинствам. Комплексочки отчуждённости от чёрных или снисходительности к ним у нас сильнее, чем у американцев, которые рядом с ними живут из поколения в поколение. Негры это прекрасно чувствуют.

Вот вы входите в эту комнату, — продолжал он, — белый человек с акцентом, но акцента этого отнюдь не смущающийся; жена у вас блондинка, то есть вы оба вроде бы принадлежите к доминирующей расе. Как бы вы себя ни держали, легче всего вас заподозрить либо в высокомерии, либо в снисходительности. Даже и унижаясь, вы этого не избежите. Вот, подумает она, даже и унизиться им перед нами не унизительно! Сознайтесь, было у вас что-то внутри, когда вы смотрели на её чёрное лицо?

– Просто думал, что за сволочь бюрократическая, ну просто как советская, но ничего не думал насчёт расы…

– А если копнуть поглубже?

Пришлось почесать в башке.

– В самом деле, не знаю. Может быть, что-то и мелькнуло: вот, мол, какая начальница, чёрная…

– Ну вот, видите, дело тут не в бюрократизме.

<…>

Я пишу сейчас, собственно говоря, не о «чёрной проблеме», а о том, как она предстала перед нами, эмигрантами из Советского Союза. Негр для нас с детства был клишированным символом империалистического угнетения, объектом нашей солидарности, умозрительного сочувствия, чего угодно, только не человеческих чувств.

Позже, в период диссидентских настроений, многие в СССР склонны были думать, что чёрной проблемы вообще не существует в Штатах, что всё это вымыслы лживой советской пропаганды, что на самом деле в Америке уже давно царит расовая гармония.

Мы восхищались чёрными джазистами и спортсменами, и нам казалось, что это гарантирует нас от расистских чувств. Оказавшись жителями Америки, мы вдруг поняли, что мы бoльшие расисты, чем коренные американцы. Это вовсе не означает, что у нас появились дурные чувства к неграм. Наоборот, наш расизм, может быть, сказывался в том, что мы культивировали только хорошие чувства к нашим чёрным соседям. Резкий тон, скажем, по отношению к негру казался немыслимым. Потребовалось время, чтобы осознать, что чёрные люди вовсе не нуждаются в нашей снисходительности.

Честнее других, может быть, оказались одесситы с Брайтон-бич в Нью-Йорке, которые говорили чёрным бруклинским хулиганам: «Мы ваших дедушек, мужики, в рабство не продавали, поэтому валите отсюда!»

Ханжеская любезность в отношении чёрных приводит к недомолвкам и иносказаниям: когда говорят о каком-нибудь районе города «не совсем благополучная «эриа», а имеют в виду, что там живут чёрные, когда о неблаговидных поступках, совершённых черными, вообще предпочитают не распространяться, поджимают губы и переходят на другую тему. Такой «прогрессизм», конечно, имеет расистскую подкладку. Негров, очевидно, лишь оскорбляет эта снисходительность и приторность.

Почему мы можем сказать, что среди русских или ирландцев много пьяниц, и почему мы не можем сказать, что среди чёрных подростков нынче немало таких, что склонны к блуду, к охоте за дешёвым кайфом?

Чёрная комьюнити ежедневно оборачивается к нам множеством своих разнообразных лиц: здесь и блестящий молодой джентльмен Карл Льюс, и ублюдок сыщик, без разговоров застреливший в нью-йоркском дворе отца эмигрантского семейства, здесь и такой благородный деятель, как мэр Бредли, и исламский нацист Фаррахан, здесь и мой next door [сосед по площадке], вечно улыбающийся художник Роберт, и свирепая чиновница из вашингтонского отдела иммиграции и натурализации…

Отрывок из романа «В поисках грустного бэби»  (1987)