30 января 2016

Из чего склёпаны «Благоволительницы»

Константин СПЕРАНСКИЙ

Лирическая, эротическая, садистская, в общем, личная линия не была бы такой завораживающей, разумеется, если бы не фасад, в котором рождался и умирал воображаемо-реальный мир Макса Ауэ

Лирическая, эротическая, садистская, в общем, личная линия не была бы такой завораживающей, разумеется, если бы не фасад, в котором рождался и умирал воображаемо-реальный мир Макса Ауэ

«Эрнст Юнгер? Я не возьмусь читать о Юнгере лекцию, потому что он мне неприятен. Я стараюсь говорить о том, что я люблю. Вот этот больше 100 лет проживший фашист, из дневника которого так убедительно Литтелл склепал своих “Благоволительниц”… Ну, там много источников: Эренбург в частности, Гроссман, но особенно, конечно, Юнгер. Я не чувствую к нему большой симпатии. Он очень близок к интеллектуальному оправданию фашизма, а я не люблю интеллектуалов, которые стоят на таких резко консервативных позициях. Несимпатичен он мне»…

Уже жалею, что выбрал цитату Дмитрия Быкова отправной точкой для рассуждений о «Благоволительницах», но так я как бы извиняю сам себя. Если такой совестливый куплетист и интеллигент с мощным и нерушимым резюме позволяет себе настолько невежественную болтовню (чтобы понять это, достаточно иметь хотя бы приблизительное представление о Юнгере), то что взять с меня, скромного эсквайра? Впрочем, если «интеллектуальное оправдание фашизма», что бы это ни значило, я ещё могу вообразить, то на интеллектуальном оправдании Быкова, пожалуй, можно поставить крест.

Покончу с разоблачением этого румяного балабола. Он, скорее всего, не читал ни Юнгера, ни Литтела. Например, потому что Юнгер никогда и ни перед кем не пытался ничего «оправдать». А Джонатан Литтел если из чего «склепал» своих «Благоволительниц» (видимо, иной творческий метод просто неизвестен Быкову, одержимому графоману, который в неделю пишет текстов больше, чем десяток, например, филологов способны прочитать), то юнгеровских мотивов в этих фрагментах не отыскать.

Конечно, это имя несколько раз упоминается в тексте романа, но как бы нарочно дразня: Юнгер всё время ускользает от главного героя, который признается в уважении к автору «Рабочего» и мечтает пожать ему руку. Есть только пара фрагментов, где взгляды Юнгера получают какую-то развёрнутость — его цитирует Вернер Бест, один из руководителей СД (структуры СС, занимавшейся внутрипартийной безопасностью, именно она занималась контролем за выполнением «Окончательного решения еврейского вопроса» и в ней служил главный герой романа Максимилиан Ауэ): «Имеет значение не то, ради чего ведётся борьба, а то, как она ведётся»; и более существенный, способный заставить усы Быкова игриво затрепетать (интеллектуальное оправдание фашизма!), когда персонажи рассуждают о покушении на Гитлера и о том, почему в 1944 году это уже было неуместно: «Германия, выбрав себе вождя, который любой ценой желал, чтобы наступили сумерки богов, теперь должна следовать за ним до конца. Убить его сейчас с целью спасти то, что осталось, означало бы смошенничать, разыграть фальшивую карту. Я повторяю, придётся испить чашу до дна. Только так может начаться что-то новое». — «Юнгер того же мнения», — добавила Уна.

Максимилиан Ауэ, мягко говоря, совсем не лейтенант Штурм. Это персонаж принципиально не героический, он не рыцарь, а скорее оруженосец (у своего друга Томаса Хаузера), он ни разу не участвовал в боевом столкновении, а стрелял только в безоружных. Но он мечтатель, идеалист и сентиментальный психопат, сквозь толщу времен подающий руку скорее не герою Юнгера, а Патрику Бейтману.

Литературных реминисценций тут хоть отдельную книгу пиши. Не так интересны очевидные, которые Литтел сам бесхитростно упоминает в тексте: «Электра» Софокла, «Пир» и «Государство» Платона, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Воспитание чувств» Флобера, «Красное и черное» Стендаля, сколько случайные, как например уже упоминавшийся мной «Американский психопат», радость российских рецензентов сериал «17 мгновений весны» или даже «Мастер и Маргарита» (в романе есть два всемогущих персонажа, Мандельброд и Леланд, которые выполняют функцию «бога из машины» и от которых веет потусторонней сыростью, при том, что они изображены одновременно комически и кошмарно — один передвигается только на кресле-каталке, постоянно испускает вонючие газы и сопровождает его десяток кошек, заставляющих его чихать («У меня аллергия на этих бедных зверюшек, — всхлипнул он, — но я их обожаю»), другой, молчаливый великан с огромной продолговатым черепом с пронизывающим взглядом глаз, один из которых стеклянный, но невозможно угадать, какой именно).

Или сразу все тексты Селина или скорее даже сам протагонист автора Фердинан Бардамю, выведенный в качестве взбалмошного карлика по имени Доктор Сардина («Я тоже доктор. Но… в одной очень полезной области. Сардина, я — Сардина, доктор Сардина») и появляющийся в твин-пиксо-подобном кошмаре Ауэ: «Он повторил операцию, попыхивая сигаретой; теперь щёлк послышался быстрее. “Единственный мой грех… — пробормотал он, — единственный! С остальным… покончено! Алкоголь… яд! Не говоря о половых связях… О, эти самки жадные! Размалёванные! Сифилитички! Высасывающие гений мужчины… кромсающие его душу!.. А уж о вечной опасности оплодотворения и говорить нечего… Чтобы ты ни предпринимал, его не избежать, самки всегда подсуетятся… вот мерзость! Упрямые, вертлявые уродки! Шлюхи еврейские, готовые нанести смертельные удар! Течка! Запахи! И так круглый год! Долг учёного — повернуться к ним спиной. Заковать себя в непроницаемый панцирь равнодушия… воли… Noli me tangere”. Он стряхивал пепел прямо на пол, я последовал его примеру. Белая кошка потерлась лбом о секстант. Внезапно Сардина опустил очки на нос и уставился на меня: “Вы тоже ищете край света?” — “Что, извините?” — “Край света! Край света! Не притворяйтесь наивным. Что ещё могло вас привести сюда?”».

Но мне более всего дорога аналогия с романом Лимонова «Это я, Эдичка», написанному ровно 40 лет назад, — герой которого тоже страдает от невозвратимой любви, собственная ранимая натура, впечатлительность, ненависть к себе и граничащий с мегаломанией нарциссизм разрывают его почище, чем снаряды советской артиллерии или бомбы, сбрасываемые на Берлин английскими «Москито».

Вообще в романе две линии: исполненная в реалистической манере, близкая по стилистике к документальному роману, история уничтожения евреев, работа нацистской бюрократии, Восточный фронт глазами офицера СС и макабрическая, безумная, полная бредовых видений, снов, кошмаров, фантазий, часто изображённая в балансирующей на грани пошлости китчевой манере личная история юриста Макса Ауэ, человека, оказавшегося по воле рока на этой (а не на той) стороне рва в Бабьем Яру, но человека, который в наше время мог быть прилежным специалистом по конституционному праву и неизвестно, поднялись ли бы в нём тогда мрачные воды, жуткий Океан безумия, который воспевал Лотреамон. Во всяком случае, автор не даёт ответа на этот вопрос, в этом смысле он далёк от морализаторства. А в интервью сам Литтел никогда не комментирует линию личной жизни своего персонажа.

Ауэ влюблён в собственную сестру-близнеца, истинное, ярко выраженное его желание только одно — вернуться к ней, и завернуться в неё, врасти в неё, слиться с ней, как будто не было такого недоразумения, по которому они вдруг стали двумя отдельными людьми. Ауэ хранит «верность» своей любви затейливым способом — он никогда не занимается любовью с женщинами, а с мужчинами делает это, чтобы поймать себя в шкуре сестры, и делает это с угрюмой обречённостью старого морфиниста («Если я не могу быть с ней, то какая, собственно, разница, с кем?»).

Когда он встречает девушку, которая своей заботой повергает его в недоумение, а потом озлобляет, он так объясняет своё состояние (такой проникновенный и полный отчаяния фрагмент о несчастной любви и можно встретить разве что на страницах первой книги Лимонова): «Долгий кроткий взгляд Хелены приводил меня в глубокое смятение. И я повторял себе с яростью, нараставшей с каждой мыслью: ночью, лёжа в постели, ты думаешь обо мне и, наверное, прикасаешься к своему телу, к груди, кладёшь руку между ног, мечтая обо мне, и тонешь в грёзах. А я люблю единственную среди всех женщин, которой не могу обладать, чей образ никогда меня не покидает, и если я не думаю о ней, то ощущаю всем своим существом. Ту, что вечно стояла между миром и мной и теперь встала между тобой и мной. Ту, чьи поцелуи заставят меня забыть твои. Ту, что вышла замуж, и теперь жениться на тебе я мог бы, только чтобы понять, что чувствует с мужем она; из-за одного факта её существования ты для меня никогда не будешь существовать в полной мере. И вдобавок ещё одно: я предпочитаю, чтобы мою задницу буравили незнакомые парни, — за деньги, если надо, потому что меня это по-своему сближает с любимой, и страх, пустота и бесплодность моих размышлений мне больше по нраву, чем слабость».

Лирическая, эротическая, садистская, в общем, личная линия не была бы такой завораживающей, разумеется, если бы не фасад, в котором рождался и умирал воображаемо-реальный мир Макса Ауэ. Образы идущих на казнь евреев с перемазанными экскрементами тощими ногами, фиолетовые лица висельников и кровавое месиво под гусеницами танков, всё это мучительными видениями возвращается к нему, превращается в отчуждённое тело, которое вместо него сливается с испытываемой им неизбывной любовью, превращая её в личную газовую камеру для героя, который, в отличие от своих жертв, каждое утро по какой-то причине воскресает. Видимо, господь бережёт его для великих дел.

Отрывок из книги Джоната Литтелла «Благоволительницы»:

— После занятий спешил на набережную Сены и обшаривал лотки букинистов или посиживал с друзьями в крошечном кабачке Латинского квартала, где мы наливались деревенским красным и обсуждали судьбы мира.

Товарищи по учёбе казались мне пресными. Почти все они принадлежали к высшей буржуазии и намеревались тупо следовать по пути своих отцов. У них имелись деньги, им очень рано растолковали устройство общества и указали их место: доминирующее, конечно. Рабочих они боялись или презирали. То, что рабочие, как и буржуазия, полноправная часть нации, что общественный порядок должен служить всеобщему благу, а не только кучке избранных, что пролетарии не должны чувствовать себя угнетёнными, — наоборот, следует предоставить им право на достойную жизнь и место в обществе, оградив тем самым от обольщений большевизма, — все эти идеи, захватившие меня во время первого путешествия в Германию, были совершенно чужды моим сокурсникам.

Их политические взгляды, как, впрочем, и представления о буржуазных приличиях, отличались крайней ограниченностью; я считал в равной степени бессмысленным завязывать дискуссию как о фашизме или немецком национал-социализме, который в сентябре того года подавляющим количеством голосов одержал победу на выборах, превратившись во вторую по влиянию партию страны и вызвав в Европе волну шока, так и о концепциях молодёжного движения, проповедуемых Гансом Блюхером.

Фрейд (если они вообще слышали о нём) слыл у них эротоманом, Шпенглер — безумным философствующим пруссаком, Юнгер — сторонником войны, заигрывающим с большевизмом, даже Шарль Пеги казался им подозрительным.

Правда, на общем фоне выделялись несколько провинциальных стипендиатов, с ними-то я в основном и общался. У одного из них, Антуана Ф., старший брат учился в ЭНС, Высшей педагогической школе, куда мечтал попасть и я. Этот Бертран Ф. привёл меня в забегаловку выпить грога и поспорить о Ницше и Шопенгауэре, которых я потом открывал для себя вместе с ним и его товарищами по комнате. Бертран Ф. был уже квадратом, то есть студентом второго курса; лучшие комнаты с диванами, гравюрами на стенах и печками по большей части занимали кубы, третьекурсники.

Однажды, проходя мимо такой комнаты, я заметил на дверной перекладине надпись по-гречески: «В сей келье трудятся шестеро прекрасноблагих (hex kaloi kagathoi) и некий другой (kai tis allos)». Дверь была не заперта, я толкнул её и спросил по-гречески: «И кто же другой?» Молодой человек с круглым лицом и в толстых очках оторвался от книги и ответил мне на том же языке: «Еврей, не владеющий греческим. А ты кто?» — «И я другой, только из благородного металла: немец». — «Немец, который знает греческий?» — «Разве есть лучший язык, чтобы поговорить с французом?» Он расхохотался и представился: Робер Бразильяк.

Я признался, что сам наполовину француз и живу во Франции с 1924 года; он полюбопытствовал, бывал ли я с тех пор в Германии, я рассказал о своём летнем путешествии; вскоре мы принялись обсуждать национал-социализм. Бразильяк внимательно выслушал мои объяснения и описания. «Заходи, когда захочешь, — пригласил он напоследок. — Мои друзья будут рады с тобой встретиться».

Благодаря Бразильяку передо мной раскрылся мир, совершенно не похожий на мир будущих государственных чиновников. Мои новые знакомые ожесточённо спорили о судьбах родины и Европы, подкрепляя свои соображения фундаментальными знаниями истории. Их интересы и замыслы охватывали буквально все области. Бразильяк и жених его сестры Морис Бардеш с увлечением занимались кино и меня просветили, что кроме Чаплина и Рене Клера существуют ещё Эйзенштейн, Ланг, Пабст и Дрейер. Они брали меня с собой в редакцию «Аксьон франсез» и в их типографию на улице Монмартр, занимавшую красивый узкий дом с ренессансной лестницей, где не смолкал грохот ротационных машин. Несколько раз я видел Морраса: тугой на ухо, злобный, он приходил поздно, часам к одиннадцати вечера, и всегда был готов излить желчь на марксистов, буржуев, республиканцев, евреев.

Бразильяк в тот период полностью находился у него под колпаком, но упорная ненависть Морраса к Германии отталкивала меня, мы и с Робером часто ссорились по этому поводу. […] Бразильяк по многим пунктам со мной соглашался: «Да, — говорил он, — послевоенное время кончилось. Мы должны действовать быстро, чтобы избежать новой войны. Иначе всё обернётся катастрофой, крахом европейской цивилизации и триумфом варваров».

Большинство юных последователей Морраса думали так же. Одним из самых блестящих и язвительных среди них слыл Люсьен Ребате, который под псевдонимом Франсуа Винцос вёл в «Аксьон франсез» рубрику литературной и кинематографической критики. Он был на десять лет старше меня, но мы очень быстро сблизились, дружба наша завязалась на почве его восхищения Германией.

Ещё в ту же компанию входили Максенс, Блонд, Жак Талагран, позже взявший имя Тьерри Монье, Жюль Сюпервьель и многие другие. Когда у кого-нибудь из нас заводились в кармане деньги, мы кутили в пивной «Липп», а если были на мели, шли в студенческую забегаловку в Латинском квартале. Мы горячо обсуждали литературные вопросы и пытались определить «фашистскую» литературу: Ребате предлагал Плутарха, Корнеля, Стендаля. «Фашизм — поэзия двадцатого века», — провозгласил однажды Бразильяк, и я не мог с ним не согласиться: fasciste, fascio, fascination»