29 мая 2014

Максим ГРОМОВ. СУДОВЫЕ (Один день)

Посвящается моей жене Виктории, и нашему сыну Мишке

Gromov-1Был конец марта, или самое начало апреля. Я проснулся пораньше, часов в шесть, чтобы умыться, позавтракать и привести себя в порядок. Вчера в половине одиннадцатого ночи нас троих «заказали» на суд. Нас — это меня с подельником Олегом Беспаловым, с которым после приговора мы попали в одну камеру, где и семейничали. И Бориса «Француза», у него так же началась «касачка» по «делюге».

БОРИС.

Он сидел за угон. Узнав, что мы с Олегом нацболы, сразу подошёл знакомиться. Оказалось, что вначале девяностых он жил в Париже. Уехал с первой волной вольных эмигрантов «за хорошей жизнью», из кризисной России, на «бл­агополучный Запад».

Там случайно сдружился с людьми, хорошо знавшими Лимонова. Лично с ним знаком не был, поскольку эмигрировал уже после возвращения первого в Россию. Однако знал многих из тех, кто дружил с Лимоновым и его женой. Называл фамилии, которые мне ни о чем, разумеется, не говорили. Об Эдуарде был хорошего мнения, так как все, кто знал и говорил о Лимонове хорошо, были сами очень приличными, по его мнению людьми — они научили Бориса, как отыскать подработку, дешёвое жильё, показали, где можно купить дешёвую еду и алкоголь, что было по началу важно, разочарования и стресс сводили с ума, и алкоголь немного уравновешивал, только нельзя увлекаться, говорил Борис. И многое объяснили, до чего доходить ему пришлось бы лишние год — полтора.

Внешне Борис был молчаливый брюнет. Невесёлые глаза, тронутые тоскливой печатью сидельца (ходка у него была здесь не первая, к тому же и во Франции он успел за что-то отсидеть некоторое время). Но глаза сохраняли что-то врождённо интеллигентное. Своим печальным взглядом и лицом Борис напоминал Джереми Айронса. Не мой любимый актёр, но как штрих, дополняет портрет, и делает его чётче.

Не болтун, однако, умеющий поддержать разговор, но не говорящий много и лишнего. Со здоровым, но ненавязчивым чувством юмора.

А так, по сути идеальный сокамерник. Таким обычно ничего не надо долго разъяснять, и они ничем не напрягают арестантов. Борис легко включался в общую «движуху»: плел «коней*», заменял на «шнифтах»*. Делал все ненавязчиво и не на показ. В общем балластом в хате не желал быть.

Особенно, что я заметил, он не был циником. Он никогда, ни над кем не надсмехался, всех воспринимал одинаково серьёзно, никогда не отталкивал от себя сокамерников, добродушно общался и делился, чем мог с любым, независимо от статуса или положения. Одним словом — хорошие манеры.

О том, чего хотят нацболы, он знал по нашим акциям, потому как, видимо по инерции следил за Лимоновым. Как мы идём к власти, он тоже понимал. По-европейски: творим себе известность, нормальная практика. На Западе многие из тех, кто сейчас сидит в парламентах, делали именно так. Об истинном отношении его к нам я узнал случайно…

Национал-большевик Максим Громов известен не только своим символическим жестом: именно он выкинул портрет Путина из окна Министерства здравоохранения в ходе яркой акции активистов НБП против монетизации льгот. Максим заявил о себе и как писатель

Национал-большевик Максим Громов известен не только своим символическим жестом: именно он выкинул портрет Путина из окна Министерства здравоохранения в ходе яркой акции активистов НБП против монетизации льгот. Максим заявил о себе и как писатель

Однажды, подойдя к дубку* сделать себе чай, я оказался невольным свидетелем его разговора с одним любопытствующим зэком. Борис сидел ко мне спиной и не мог видеть меня. В этот момент, он заканчивал почти энциклопедическую по форме фразу:

«…Не желание, а требование справедливости, отличает гражданина от равнодушного идиота, вот и эти парни, не скулят и не стонут в пивняках и у подъездов, а с шумом шатают режим, не выходя за рамки приличия».

Сказал он всё это не громко и на удивление, вот именно таким энциклопедичным, хоть и популярным языком, типичным скорее не для тюрьмы, а для какого-нибудь справочника. Помню, тогда ухо мне резанул термин «идиот», потому что с лёгкой подачи Достоевского, слово ассоциировалось с князем Львом Мышкиным. Но позже я узнал, что «идиотами» называли в Древней Греции равнодушных граждан, не участвовавших в политической жизни.

Блатные к нему относились хорошо, никогда не грубили, не наезжали и не «кусали», как бывало других арестантов, общались дружелюбно, намного чаще других приглашали его к себе чифирить. Почему так было — я не знаю. Возможно, за него «пробили» по тюремному радио и получили положительную характеристику. Может, он был не так прост, как казался. В этом отношении я его так и не понял, да и не важно.

Так, изредка общаясь, и наблюдая друг за другом, мы, приятно соседствуя, просидели несколько месяцев. Делили быт, плели коней, стояли на шнифтах. А на прогулках он мне всегда помогал вытряхивать из одеяла пыль.

Теперь он стал наш невольный попутчик на судовую поездку из камеры.

СБОРКА.

Максим сидел в «Матросской Тишине», в «Бутырке», а потом в Уфимском СИЗО и уфимском лагере У/Е 394/9

Максим сидел в «Матросской Тишине», в «Бутырке», а потом в Уфимском СИЗО и уфимском лагере У/Е 394/9

Примерно в начале восьмого, нас троих отконвоировали и втолкнули на «сборку», где уже сидело несколько человек, таких же, как мы, «судовых». «Сборка» собой представляла достаточно большую камеру, только без шконок и дубка. При входе, справа был санузел — открытой параши и умывальника, за ним голая стена, метров пять. Далее, с угла, вдоль трёх стен, стояли лавки. Под потолком, напротив двери, пара окон.

Мы втроём: Олег, Борис и я, присели на пока ещё свободные места.

По «сборке» бродили сонные, с покрасневшими после ночной «движухи» глазами зэки. Они курили и тихонечко переговаривались. Щипачи разминали пальцы на хлебных шариках и разных чётках, ловко их перебирая. Заметно было, что это не молодые понторезы, недавно заехавшие с воли или с малолетки, которые крутили всегда чётки больше демонстративно, пытаясь сделать, угрожающий вид, и периодически сплёвывая. У этих чётки летали, как бабочки, в руках, порхая с большого пальца на мизинец и обратно.

Недалеко штопал рукав куртки молодой паренёк, явно первоход. Старые зэки, заметив это, хором захрипели и зашипели на него: «Ну, куда ты? На дорогу не шьют! Тем более, здесь, в тюрьме». Парень, явно испугавшись, тихонечко оторвал нитку, спрятал иголку и замер в одном положении, в котором и просидел, кажется до тех пор, пока его не выдернули со сборки. А зэки удовлетворенно, скрывая ухмылки поворотили носы обратно к своим собеседникам, приговаривая, что, мол, молодой и глупый…

Заключённые, с десяток человек, ходили вдоль полупустой камеры-«сборки» туда-сюда. Кто — тихо общаясь, парами, кто — сам с собой, как говорится, в одиночку…

Невольно вспомнилась песня Шевчука:

Марширует кладбище, дружно да не в ногу,
Новые товарищи, старая дорога.

Надо же, подумал я, какие точные слова, каждая строчка про нас. Выстроенные в ряд камерными дверьми, выходим мы, почти каждый раз с новыми товарищами, на старейшие дороги Москвы. Им уже четверть тысячелетия, по ним ещё Емельян Пугачев в кандалах хаживал.

Не печалься Машенька, мы ещё живые,
Хоть уже безглазые, хладные немые…

Строями, да парами, хором в одиночку,
За камнями — нарами, павшие в рассрочку…

И все мы здесь, мертвенно бледные, полуслепые, сжатые решётками, в едва освещённых, промерзлых камерных ячейках этого саркофага, хриплые, утонувшие в каменных нарах, где далеко не каждому есть свои могильные два квадрата. Изъедаемые каменными червями — вшами и клопами — даже не лежим, а действительно сидим в раскорячку, и догниваем. Вот она, могила, о которой говорят: «Семь бед — один ответ». Братская могила, где убийц и грабителей едва ли наберётся одна десятая. А так — все работяги, «от сохи на время», погребённые заживо, обречённые коротать время до страшного суда.

Уверен, после смерти также, в холодном, каменном ожидании коротают грешники своё время, пока за ними не придут. Ждут три дня, потом девять дней, сорок… Полгода. Год…

Потом перестают ждать и начинают коротать в этом могильнике годы, смирившись со смертью.

Редко, на ком смерть не оставляет здесь своего отпечатка. Мало, кто сохраняет здесь жизнелюбие и здоровый румянец.

А ничего не подозревающие о моих размышлениях бутырские «мертвецы», всё больше заполняли своими телами «сборку». Становилось теснее, хотя многие по-прежнему ходили взад-вперёд. Все, находящиеся здесь, мечтали ожить сегодня на суде и так вот запросто оказаться вновь среди живых. Кто-то, с серьёзным лицом, листал судебные бумаги, кто-то читал, кто-то скручивал самокрутку. Все шевелились, как в муравейнике. И только тот самый первоход, которого оборвали со штопкой, сидел неподвижно, глядя в ту же точку, что и час назад.

Олег и Борис молчали, думая каждый о чём-то своём.

Этакие «утренние будни» тюремной, арестантской жизни.

Меня с Олегом выдернули со «сборки» и повели к воротам, возле которых стояли два неуклюжих, похожих на катафалки, автозака. Возле одного из них уже обыскивали наших подельников, двух Анатолиев — Глобу-Михайленко и Коршунского. Мы разулыбались друг другу.

МОСГОРСУД.

Гигантское, вечно голодное до человеческих душ здание Московского городского суда, с массой отштукатуренных и побеленных камер с высокими, но короткими деревянными топчанами в подвале. С мягкими креслами для судей и присяжных во всех залах на этажах. Оно молча всосало нас низом своего квадратного брюха, через распахнутые чёрные створки ворот.

"Теперь всегда, когда я слышу Salut, вспоминаю сразу автозак, сквозь решётку сержанта обвешанного зэчками, кормящую молодую маму и в маленьком окошке снег и деревья. Для меня эта песня теперь об этом"

«Теперь всегда, когда я слышу Salut, вспоминаю сразу автозак, сквозь решётку сержанта обвешанного зэчками, кормящую молодую маму и в маленьком окошке снег и деревья. Для меня эта песня теперь об этом»

Автозак, покачиваясь, сползая вниз под откос, вполз сквозь их проём, прямо в подвальное помещение. С гулким скрежетом затворились ворота.
Выгрузив, нас повели по кишкам подвальных катакомб, в подвальный карман с камерами. Большой и широкий коридор больше напоминал залу, с невысоким, от пола не более трёх метров, потолком. Но от внушительной ширины, потолок казался слишком низким. Будто людей сюда собирались загонять массово, чтобы можно было легко развернуться с автоматом.

Не слышно разговоров, какого-то кашля, чиханий или запаха курева. Не знаю, может там есть ещё какой-то аналогичный огромный коридор, но нас поместили в этот, с полусотней пустых камер. У выхода из зала и, кажется, в противоположном конце кто-то, слегка гулко и тускло разговаривал, хотя это могла быть караулка. А так тишина, никаких резких и громких звуков. Нас семерых раскидали по камерам.

КАМЕРА.

Камера была длинная, метров десять, и шириной метра три, с потолком, кажущимся выше обычного. В конце помещения, как и во многих «временных» камерах, был небольшой топчан. Высокий, так что ноги едва касались земли, и площадью метра полтора на полтора, чтобы лечь на нём могли не более двух-трёх человек, и то ноги бы свисали вниз. Санузла там не было.

Масштабы камер и их количество создавало ощущение, что государство готовится к массовым посадкам. Этакая «работа в перспективе». Особенно навевали это ощущение пустота и тишина, отсутствие запаха дыма и вообще людей, такая временная невостребованность всего этого монументализма.

СУД.

Проходил суд в большом зале, раза в четыре больше Тверского. Все места были заняты, кроме кресел присяжных. Из стеклянного колпака было видно, как за двери грубо выталкивают судебные приставы ребят, кому не хватило мест.

Быстро выступила прокурорша, также быстро выступили адвокаты. Суд прошёл без разбирательства: мне, Олегу и Кириллу Кленову срезали два года. Остальным — по два с половиной.

Здесь, конечно, я сглупил: не нужно было доверять адвокатам такое серьёзное дело, как собственную защиту. Адвокаты, видимо, не желали перенапрягаться. Если это ещё было объяснимо на первом процессе, где все было за всех решено давно, то на касачке это уже выглядело очень неприлично. Вели себя хуже казённых.

Никто из них не обратил внимания суда на подлоги в приговоре. На то, что все дали оправдательные показания, кроме двух омоновцев, чьи показания были настолько путаны, что пришлось зачитать их показания, данные на ещё предварительном следствии. Они и вошли в приговор, но уже от лица всех омоновцев. Никто из адвокатов не указал на показания работниц Минздрава, которые только оправдывали нас. Адвокаты опустили противоречия, данные обвинительной стороной, и упорно указывали на второстепенные вещи, вроде тех, что Серёжа Ежов в Рязани обустраивал двор, а я когда-то принимал участие в строительстве театра. В 1987 году! Ещё бы сбор металлолома вспомнили, и что я на горне играл на линейках в школах.

Интервью адвокаты давали с упором на то, что вина наша не соответствует приговору. Хотя вины просто не было…

В конце разбирательства речи всех адвокатов не заняли и десяти минут.

В итоге, Мосгорсуд срезал нам таки прилично. Но, думаю, это скорее из-за обстоятельств, не зависящих от адвокатов.

Сразу после первого приговора, на выходе из зала суда гособвинитель Циркун сильно накричал на матерей моих подельников, встретившись с ними во дворе. Это сняли журналисты центральных телеканалов и сразу пустили всё в эфир. Впоследствии, он, давая интервью «Московским Новостям», сказал, почти дословно, что давать за захват Минздрава пять лет — это «абсурд»… До этого, во время «дружеской» беседы с журналистом газеты «КоммерсантЪ» Олегом Кашиным, он сказал: «Конечно, если бы был в их действиях состав преступления… а так неприятно немного работать». Всё это публиковалось в газетах, и показывалось по центральным телеканалам (НТВ, ТВЦ, Канал «Московия»), в то относительно свободное время.

Но, Бог им всем судья. Это был мой путь и моя судьба, мои цели входило не оказаться на воле, а доказать монструозность государства, что я и сделал. Резонанс от процесса был достаточно шумным.

Чрево, с колоннадой на крыше в виде короны, быстро вытолкала нас, переварив, из зала суда по кишкам и катокомбам коридоров обратно в камеру, а затем в автозак.

Когда мы выехали из подвальных ворот, слышно было, что кто-то из нацболов что-то кричал нам, провожая в «последний путь». Больше, до самого освобождения, мы их не услышим. А некоторых не услышим никогда. Кого-то впоследствии посадят, и их сломает тюрьма, кого-то сломает жизнь, кого-то просто убьют. Но всё же кто-то останется и встретит меня в аэропорту спустя два с половиной года. А я тогда не смог даже к ним всем подойти, не осмелился и уехал, оставив пить приготовленное шампанское им самим…

Но расстояние между тем временем и сегодняшним днем равно вечности…

SALUT!

Опять к нам в машину попал Борис, и примостился напротив. Мы с ним немного поговорили, обменялись новостями. Из «норы» водителя, где был магнитофон, доносилась известная мне с детства французская песня. Это был Джо Дассен.

Salut, c’est encore moi.
Salut, comment tu vas?
Le temps m’a paru très long.
Loin de la maison j’ai pensé à toi.

 − О чем эта песня? — спросил я его.

— Старая песня. Ни о чём, – сказал Борис — Salut, привет, я приехал. Все нормально, меня долго не было, соскучился и налей кофе… Так, ни о чём, у них все песни ни о чем, такие бессмысленные. Слушаешь в ожидании, вроде серьёзная песня, а там так, бытовуха одна. Приехал — уехал, вернулся — не вернулся. Небогато.

Я сидел рядом с решёткой, почти напротив конвойного. Отсюда мне было видно окно в двери автозака. Сквозь наполовину промерзшее стекло, видны были проплывавшие на фоне домов перекрестки, голые деревья, серые телеса фонарных столбов.

А Джо Дасен продолжал:
Je ne suis qu’un souvenir.
Peut-être pas trop mauvais,
Mais jamais plus je ne te dirai

Salut, c’est encore moi…

По судам постепенно набрали девчонок, которых запрещено было сажать в один «конверт» с заключёнными мужчинами, и их сажали прямо рядом с конвойным на «автобусный» диванчик, напротив наших «конвертных» решёток.

Молодые, нарядные и накрашенные, для них выезд был как первый в жизни поход на дискотеку или вечеринку. Находясь в камерах месяцами безвылазно, на суд они едут всегда, как на праздник. Они обязаны были выглядеть ухоженными и красивыми.

Девушки, готовые сходу кинуться к нам в объятия, сразу заговорили с нами, через решётку. Смех и радость звенели в их голосах, они увлеченно флиртовали.

Конвойный неумело прервал только-только завязавшийся разговор между женщинами и мужчинами, ляпнув что-то про устав конвойной службы.

Прожжённые и циничные, девочки, смеясь и поглядывая на нас, стали общаться друг с другом, явно пытаясь нам понравиться. Я сидел у решётки, можно сказать, на расстоянии вытянутой руки, и мне проще было наблюдать за ними.

Переговариваться с нами по закону было действительно нельзя, но девушки, тут, же заставили раскаяться конвойного за свой окрик. Они быстро раскусили его, и избрали жертвой, сержант скособочился, вцепившись в автомат. Он явно волновался и пытался не реагировать. Но настойчивые девушки развязали его.

— Ой! Какой молоденький! А сколько вам лет? А симпатичный какой! Молодой человек, а вы женатый? А дайте свой телефон, я завтра в зале суда выйду, сходим куда-нибудь, погуляем по Москве. Я к вам в гости приду. Нельзя? Тогда придётся ко мне. Ничего не поделаешь. Правда, у меня с ареста не убрано…

Шутя, заигрывали они с конвойным, явно издеваясь, вгоняя его в краску. Потом в машину загрузили молоденькую мамашу с ребёнком, и ещё несколько девушек, и началось всё по новой.

— Ой, новый мальчик! — начала одна.

— Недавно работает, наверное. Молодой! — продолжила другая.

— Наверное, не женатый.

— Да, нет кольца!!! Ой, а глаза-то, какие, я бы на воле такого встретила, сразу влюбилась, — подхватывала третья, — а здесь сейчас просто помру!

— Девицы, как же мы сегодня спать-то будем, это ж специальная провокация против нас — чистухи ждут!

— Нет, не дождутся!

— Ага, пусть ждут, мы стойко перенесём сержантовы глаза. Смотрите, смотрите на нас, нам теперь всё нипочем. После вашего мужественного взгляда, можно теперь и помереть спокойно…

— Ой! Иииииии! – послышался визг — Я потрогала у него сейчас бицепс! Какие мышцы! Сквозь фуфайку прямо чувствую. Какая силища! Мне уже дурно…

— Ну, все, теперь ты обязан на мне жениться!

И так, передавая его с рук на руки, они хихикали без умолку часа три, лукаво поглядывая на тоскливые, озверелые, но слегка ухмыляющиеся глаза, сверлящие их сквозь решётку из нашей клетки. Пока по судам собирали всех «судовых», передавали они конвойного с рук на руки. Другие, немного переговариваясь с нами через решётку, незаметно передавали малявы со своего шестого централа. А совсем обмякший конвойный, ошалело смотрел на это всё, и уже помалкивал, вяло, и неуверенно отмахиваясь от комплиментов окруживших его арестанток.

ДЕВЧОНКИ.

Девчонки все были на удивление красивые, улыбающиеся, кто со слегка лукавыми «лисьими» глазками, или просто огромными, как у ребёнка. Только штукатурка немного портила их. Пытаясь отбросить эмоции, я смотрел на них больше как художник, пытаясь даже найти изъян, что бы спокойнее смотреть. Красивый ровный нос, у этой — с горбинкой… Но, вдруг, пряди светлых кудрей лёгким жестом откинулись в сторону, и блестевшие сквозь полумрак маслинами глаза, парализовали, и пригвоздив меня к лавке, стали душить и путать мысли, сердце билось о глотку, с каждым ударом, казалось сползая со скрежетом вниз. Во рту всё пересохло. А она смотрела и смотрела уже не столько в глаза, сколько внутрь. И уже через горло, рассматривала замершее и съежившееся сердце, наполняя через него чем-то живительно-горячим грудь. Сердце, загнанное в угол, через раз кидалось на этот взгляд, как загнанный охотниками волк. Кидалось и опять бессильно сползало по высохшей глотке.

И вдруг я понял, что сейчас переполнен счастьем. Настоящим, томительным и чистым чувством, которого, наверное, не было со школы.

Что со мной, это сон, или явь? Бодрствовал ли я все эти годы со школы, или спал, и только сейчас проснулся?.. Тут она отвела глаза, от которых спустя годы ощущается ком в горле, и наши с ней «гляделки» кончились. Через несколько минут меня стало отпускать. Эта девушка ещё иногда посматривала на меня, украдкой. Я хоть и оправился от шока, но чувствовал неловкость, что я, с такой крокодильей, жуткой, бритой рожей. Урод, что она подумает… и где мои семнадцать лет!?…

Ну, накатило, думаю, а всего восемь месяцев женщин так близко не видел.

— Что-то ты побледнел, Макс, живых девочек увидал? Ну, всё, жди поллюции ночью, — заулыбался Борис. — Я специально на эту сторону сажусь, чтобы жить и спать спокойно. Лишний нервяк себе не прививать. Здесь и так все хорошо слышно, а лишнего не видно.

Я окончательно пришёл в себя. А представление, меж тем, продолжалось. Все девочки были остры на язык, могли легко на улице развести молодого и неопытного парня на что угодно. Чем, видимо, и жили на воле.

Так они и ехали, кто понаглее — усевшись на коленки к сержантику, кто — так, рядом на диванчике. Девчонка в голубом платочке с какими-то птичками, села кормить своего малыша. Другие стали расспрашивать что-то. Мол, как, тяжело ли? Говорит, наоборот, стало легче. В детской, питание и всякое такое. Родила через три месяца, как закрыли, теперь гораздо проще стало…

Всё это напоминало табор, десять нарядных девочек, сидящих друг на друге, одна из которых молодая мамаша, в голубом платочке и с младенчиком на руках. С краю, ближе к «стаканам» — одна не молодая, ни разу не улыбнувшаяся зэчка, смотревшая серьёзными пронзительными глазами. И окружённый девицами, в самом центре, вцепившийся в автомат, в ушанке, мордатый, с глупыми глазами конвойный во главе.

Судя по окошку, на улице стемнело, и там зажглись проплывающие мимо фонари, подсвечивая падающий снег. Всё стало немного стихать. Сержанта особо уже не донимали, только изредка, чтобы не расслаблялся. Все стали говорить тише. Вдруг, одна девчушка, сидящая ближе к дверному окошку, заговорила громче других:

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет…
(Пауза.)

Другая девочка, сидевшая рядом тут же подхватила:

Живи еще хоть четверть века,

Следующую строчку они прочли вдвоем:


Все будет так, исхода нет.

и тут третья, слегка отрепетированным, немного властным и твёрдым сценическим голосом дочитала:

Умрёшь, начнётся жизнь сначала,
И повторится всё как встарь…

Последние строчки, слегка ликующими голосами они дочитали втроём:

Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь…

Тишина водрузилась на мгновение… И через секунду все девчонки заливисто, хором засмеялись. Зэки сдержанно улыбались в сумраке нашего темного «кармана».

Это была популярная тогда реклама, которую ещё крутили по всем каналам. Меня помню, очень впечатлили в подобной рекламе стихи Мандельштама:

Сусальным золотом горят
В лесах рождественские ёлки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.

О, вещая моя печаль,
О тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!

Чеканил, помню, с экрана эти строки хрипловатый голос Машкова.

Сейчас интеллектуальной рекламы нет больше. Не слышно с экранов Блока и Есенина, тем более Мандельштама, не рассказывают про Наполеона, Чингизхана и короля Конрода III. И зэчки, наверное, уже не читают стихи друг дружке, мужьям, заочным друзьям и простым арестантам в почтовых конвертах, или карманах автозаков. Такая реклама стала не нужна и она умерла, едва успевшая зародится в девяностые, вместе с социальной рекламой, с качественным кино, как и вообще с чем-то добрым и вечным. Незаметно уступив место бесформенным «тайдам», и убогому «Дому-2», иссушая человеческий интеллект, до размеров кошачьих мозгов…

 АМНИСТИЯ.

Живее всех, как истинные зэчки, девчонки обсуждали тему, греющую душу всем заключенным — тему амнистии. Доходило до абсурда, вроде того, что на шестидесятилетие победы всех нагонять будут, а у кого пыжи, половинить сроки… «Ой, нет, ну менять на пятнашки».

Мужики из своих клеток шутили на эту тему. Мол, если баба, отсидела в одиночке пять лет и там родила, будут канонизировать.

Молодая девчушка, сидевшая на коленях конвойного, смеясь, сказала ему:

— Вась, пойдём в стакан закроемся на пять минут, я и тебя в святые протяну. И наши кости из хлама в мощи превратят. Сколько мучились при жизни-то, оба в неволе, давно пора уже в святые, только одну формальность нужно исполнить. Пойдём, Вася. Ну, пойдём…

Конвойный очнулся, и наконец, проявив-таки любовь к своему уставу, скинул девицу с коленки. Девочка что-то жалобно пролепетала о потерянном сидячем месте, и ещё что-то о перспективах будущей канонизации, но конвойный её уже обратно не пустил.

Все дружно смеялись. И те, кто доверчиво летал в облаках, и те, кто выше крыши тюрьмы или суда не поднимался и в мыслях.

Смех многое делает в тюрьме. Юмор был ценнее сигарет, чая, а может даже сна. Потому что с весёлым человеком, можно забыть и о куреве, и о еде, о сне, и даже сроке. И вообще, о том, что за решёткой.

 ДЖО ДАССЕН.

А кассета из «норы» водителя проходила круг, и мягкий голос Джо Дассена ещё и ещё раз, так же душевно, пел всё те же строчки:

Привет, я вернулся, меня долго не было, сделай-ка мне кофейку…

…от меня осталось только воспоминание, и уже никогда больше я тебе не скажу
Привет, это снова я… — (может на фр. оставить?)

Весь женский пол сгрузили на шестом централе в Печатниках. А нас довезли до ворот Бутырок, отвели опять на сборку, и промурыжив там ещё часа два или три, отвели в нашу хату, и ближе к часу ночи, мы уже ужинали выданными нам утром сухпаями, в виде запариков из перловых хлопьев. Поесть их в течении дня не было возможности, из-за отсутствия кипятка и ложек.

Парни заварили нам чай и стали греть какую-то еду на больших кружках с водой, вложенными туда кипятильниками, что говорится «на пару». Но сил ждать уже нормальной еды не было. Рассказав по очереди с Борисом события в суде, и набив пустые желудки, пустой массой сухпаев, мы измотанные упали спать.

Мне снился наш автозак, смеющиеся девчонки, оседлавшие конвойного, который ползал между откуда-то взявшимися в кузове нарами, голос Джо Дассена, и улыбающиеся маслины глаз.

Le temps m’a paru très long.
Loin de la maison j’ai pensé à toi.

Напророченной поллюции не произошло, но проснулся я на следующее утро, почему-то совершенно счастливый, впервые за всё время заключения. Луч солнца протискивался через бойницу зарешётчатого окна, сквозь мартовские метели пробивалась весна. Я, неожиданно для себя, с другими арестантами стал мечтать о амнистии.

ПОСЛЕСЛОВИЕ.

С Олегом и Борисом в камере шесть-ноль-семь (№607) мы ещё отсидели пару недель. Потом нас раскидали. Меня первого перевели к Гришке Тишину в шесть-ноль-три и во второй половине мая отправили этапом в Уфу. Олега отправили на этап в середине апреля. Что было с французом, не знаю, ему, кажется, дали года два.

Но теперь всегда, когда я слышу голос Джо Дассена, сразу вспоминаю этот автозак, сквозь решётку сержанта обвешанного зэчками, кормящую молодую маму и в маленьком, замерзшем окошке снег и деревья. И сквозь мрак, те самые маслины глаз, забравшие у меня навсегда кусок сердца, и вместо него оставившие себя. Жаль я не художник, и не смогу никогда нарисовать этой картины, которая отпечаталась у меня в душе навечно.

Примечания:

Конь* — (тюремный сленг) сплетённый из шерстяных ниток, добытых из шерстяных носков и вязанных свитеров канат, для межкамерных почтовых сообщений. Через них можно передать в соседнюю камеру записку, или какие-то продукты, сигареты.

Шнифт* – (тюремный сленг) — глаз, здесь входные, зарешёченные двери в камеру, где есть потайной глазок для скрытого наблюдения надзирателем за происходящим в камере. Глазок умышленно прикрывают заключенные, чтобы помешать слежке.

 Дубок* — (тюремный сленг) — стол в камере.

МОЖНО ШИРОКИЙ ВАРИАНТ ИЗ МОЕГО СЛОВАРЯ:

Шнифт(ы) – ст.уг. «шнифт» — глаз, стекло (шнифт сломаю» — т.е. глаз выбью, или очки разобью), также косой, кривой. В данном случае дверной глазок, отсюда дверь. «Стоять на шнифтах».

Вар.«стоять на тормозах»- стоять на стрёме, шухере т.е. возле дверей.

Источник журнал «Индекс»