26 июля 2014

Шарль Пеги: романтизм не реализует себя в действии

Отец Павел КАРТАШЁВ (протоиерей, настоятель Преображенской церкви села Большие Вяземы). Шарль Пеги о литературе, философии, христианстве. Продолжение.

Шарль Пеги (1873–1914)

Шарль Пеги (1873–1914)

2.4. Понятия «классицизма» и «романтизма» в свете размышлений о творчестве Корнеля, Паскаля, Лаверня и Золя
     
Понятия классицизм и романтизм означали для Пеги типы мировоззрения и отношения к действительности. О действительной полноте жизни, о всеобъемлющей реальности существования (передаваемой в классическом, в толковании Пеги, а не в романтическом стиле осмысления и оформления жизненного материла) он рассуждал, ссылаясь на примеры из истории литературы.

С классицизмом он связывал искреннее и непосредственное взаимодействие автора или читателя с сущностью предмета оформления, прикосновение к центру, к главному в произведении, минуя акцидентальные слои идеологии, художественности, историко-культурного функционирования. Интуитивизм как способ познания, усвоенный в первых трудах и лекциях Анри Бергсона, служил той же цели прямого общения с существенным и важным содержанием многообразной жизни.

Итак, общий двум подходам тип восприятия реальности находит художественное выражение в классицизме, а концептуализируется в интуитивизме. Мир при этом видится как состоящий из существенных, значимых, неслучайных явлений, которые — что следует подчеркнуть особо — конкретны и познаваемы в своей видимой и мыслимой части: и безусловны, действенны, непреходящи в трансцендентном плане.

Романтизм представлялся Пеги многозначительной ссылкой на невыразимость, феноменом некоего метафизического отсутствия, отвлечением от действительной видимости мира, но не ради невидимой, постоянно и определённо проявляющей себя реальности (явления «неба»), а ради самолюбующейся таинственности, которая, в силу этой сосредоточенности на самой себе, не возвещает собственно позитивных тайн бытия. Но для эстетического оформления необходим вид некоей содержательности. Поэтому «отсутствие», абстракция заполняются претензией, намеком на глубину, хранящую тайны.

Позитивизм, на взгляд Пеги, также не способен предложить положительной и целостной картины мира. Рассматривая истину как результат накопления и систематизации разнообразных данных о предмете изучения (причём эти данные понимаются ограниченно, эмпирически), позитивизм встаёт на путь бесконечного умножения или деления отрывочных фактов и оказывается, на самом деле, негативизмом.

Позитивизм, как и романтизм в своем роде — согласно смыслу критики Пеги — не проникают дальше поверхности, эмпирии творения: первый по определению, второй вопреки претензиям; и эта принципиальная поверхностность сближает учение и течение.

Своеобразным эталоном классического произведения Пеги считал, наверное, «Мученика Полиевкта». Впрочем, автор «Полиевкта» не вполне соответствовал тому идеалу творческой личности, который вырисовывался в работе Пеги о Альфреде де Виньи. Правдолюбие в сочетании с решительностью, искренность и пылкость нрава — всё это Пеги находит у Корнеля, но душевную тишину и прозрачность стиля, естественно смиренную ради внятности смысла, и связанную с классической ясностью и стройностью не менее, чем твёрдость и прямота намерений, эти смирение и тишину чувств Пеги обнаружит у современника Корнеля — Паскаля, чей «гений, — по его словам, — исполнен прекрасной и простой точности» [1].

Пеги восхищает в «Молитве ко Господу о благом принятии недугов» вместе с «религиозным горением» [2] то «зримое» свойство веры, которое он называет «вдохновенной геометрической верой, геометрически вдохновенной, совершенно точной, совершенно чистой, совершенно выверенной, такой красивой, бесконечно законченной, так славно сработанной, такой завершённой и настолько соразмерно страдающей и утешительной, и, наконец, такой на деле стойкой и одновременно доверчивой, и такой странной для нас» [3].

В эссе «О гриппе» Пеги пишет, что испытывает по отношению к Паскалю «восхищение редкое и тревожное». Молодой автор, недомоганием внезапно выбитый из напряжённого ритма жизни, тянется в минуту затишья к «хорошему тексту», который согрел бы душу. Суждения Пеги о «Молитве…» Паскаля не затрагивают глубины её смысла (к кому обращена молитва и какова её цель), его общение с «хорошим текстом» побуждает его пока только на выражение чувственных переживаний в связи с самим текстом и личностью Паскаля. Хотя Пеги демонстрирует преимущественно эстетический подход, однако подобные высказывания о вере в плане оценивающего восприятия её внешних примет становятся нередко прелюдией к более осмысленному её пониманию.

Пеги почитал Паскаля как классика мысли, литературы, как человека неусыпающей совести, трудолюбивого, честного и точного (его честность раскрывается, прежде всего, в наглядной, «геометрической» конкретности). На фоне этой определённости, достигаемой неотступной и мужественной верностью, ведущей человека до пределов, высот познаваемого, существует другой стиль искусства (и шире — стиль жизни), который обобщенно называется Пеги романтизмом; он отличается от первого слабостью, невзыскательностью, неподлинностью своей, говоря условно, «внутренней жизни».

«Я не утверждаю, что труд способен всё извлекать из небытия, — пишет Пеги в эссе «Снова о гриппе». — Но я никогда не видел ничего серьёзного, что возникло бы без усилий автора. Романтики заморочили нам головы по этому поводу». На вопрос, кого именно Пеги имеет в виду, от отвечает, что говорит о французских прозаиках и поэтах, так как только с ними и знаком. «Я рассматриваю их как своих личных врагов», — заявляет Пеги. Каждый из упреков в адрес романтиков — упреков многочисленных, о которых автор эссе обещает «однажды» рассказать, — тесно связан со всеми остальными, и в каждом из недостатков можно обнаружить всю их совокупность. В данном тексте Пеги особо выделяет присущее романтикам свойство: они, по его мнению, «всей своей литературой всемерно способствовали тому, чтобы обесславить труд».

Годы работы над первыми сериями «Двухнедельных тетрадей» были для Пеги временем интенсивных духовных исканий. К тому откровению, событию мгновенной преданности христианской вере, которое произойдёт в жизни Пеги в 1908 году, он готовился постепенно, настойчиво возвращаясь мыслью и сердцем к произведениям любимых авторов — к великому христианскому мыслителю Паскалю и к той трагедии Корнеля, которая вся есть «утверждение и похвала» истинам христианства.

Свидетельствуют об этой многолетней и безотчетной подготовке два рода явлений: первое — сердечное, сокровенное (его никак не следует принимать за эмоционально-чувственное); второе — рассудочное. Первое заключается в странном на первый взгляд «хождении» вокруг одного и того же — «Мыслей» Паскаля, «Полиевкта» Корнеля. Он постоянно беседует, общается с миром этих книг, сопоставляет их атмосферу и выраженные в них взгляды с впечатлениями детства и с теми положениями, что воспринял его интеллект в период массового увлечения западноевропейского общества идеями социализма. Рассудок медленнее, но всё-таки приближался к принятию веры, к собиранию её сторон и проявлений в единую истину, которая, как бытие действительно живое, существует не частями, а целым.

В эссе «По-прежнему о гриппе» он рассматривает христианство извне, разумом признаёт его внутреннюю, в самом себе действующую правомерность, но будучи не в силах и не готовым расстаться с секулярной психологией и философией, пытается примирить инстинктивно признаваемую истину «сверхъестественной» области веры с тем, что понятнее и ближе его уму в апреле 1900 года, когда писалось эссе.

Позже, в 1905 году, в рукописи, изданной посмертно под заглавием «Предрассветной порой», Пеги обнаружит более глубокое понимание разноприродности реальностей, составляющих мироздание. При этом он не откажется от намерения прояснить каждую путём установления аналогий.

Но в 1900 году, цитируя известный фрагмент из «Мыслей» Паскаля о любви как об области «бесконечно возвышенной» по отношению «ко всем темам» и «всем делам» [4], Пеги довольно решительно сближает психологический момент атеистической доктрины и самоотверженную любовь как видимое действие «неудобозримой» глубины христианства. Правда, как он пишет, в том, что социалистическая солидарность занимает в миру то же положение, что и христианская любовь в христианстве, и что соответствующее положение солидарности не менее глубоко, не менее сокровенно, не менее целостно… и не менее укорочено в своей собственной системе.

Христианство для Пеги на тот год ещё не стало жизнью, оно видится ему пока только самобытной областью ценностей, но областью влекущей к себе, не дающей покоя: оно для него постоянный и самый серьёзный собеседник, оппонент, судья. Грубоватая же поверхностность указанного сравнения неизбежна, так как любая оценка вещи, сделанная вне её, может быть осуществлена только интеллектом, являющимся таким инструментом познания, который вовсе не способен проникать в сущность предмета, то есть любить его, а не оценивать и не судить.

Интеллектуальный путь познания поверхностен по определению, ограничен, но не только не устраним, а абсолютно необходим как средство знаковой фиксации гносеологического процесса. Всё дело в том, что земное человеческое познание нуждается в согласии двух «порядков», двух природ рассмотрения действительности: интеллектуальной и той, что движима верой и любовью.

От интуиции Пеги не ускользает, что использование им градации Паскаля — трёх порядков разного рода: телесного, разумного и Божественного, или «порядка» Любви, — для апологетического рассуждения об атеистическом социализме и оживляющем его — в теории — чувстве солидарности, легковесно и поспешно, по крайней мере. Поэтому он смягчает (возможно, подсознательно) свои высказывания отказом от каких-либо выводов и заключений, мотивируя это неприятием некоторого формализма: «Вынести заключение, не значит ли это успокоить себя возможностью вместить в два или три короткие, неловкие, неточные, ошибочные суждения все те события внутренней жизни, которые мы с такой тщательностью старались сделать немного более ясными» [5].

Очевидно, что силой одного лишь интеллекта Пеги не сумел преодолеть то, что сердцем несомненно отвергал: через неосторожное применение аналогий его ум, очарованный социалистической мечтой, временно оказался под влиянием той самой поверхностности, того формализма, которые он так вдохновенно критиковал на протяжении всей своей жизни.

Летом 1901 года вышел из печати роман писателя-дебютанта Антонена Лаверня «Жан Кост». Главным действующим лицом романа выступил сельский учитель, вынужденный зарабатывать себе и семье на скудное существование трудом низкооплачиваемым и, на взгляд романиста, монотонным. Пеги дважды обращался к проблематике романа на страницах своих тетрадей.

В первый раз он заговорил об этом произведении в феврале 1902 года, когда поместил в своём издании краткий комментарий на статью Жоржа Сореля о «Жане Косте». Жорж Сорель писал, в частности, что в рецензируемой им книге «все искренне и правдиво, и вовсе нет корнелиевских тирад, возглашаемых куклами. Жан Кост слишком беден и несчастен для стоика или бунтаря, такая роскошь позволительна лишь богатым» [6]. Пеги в начале свой деятельности дружил с Сорелем, даже считал его своим учителем в социальных вопросах. А ситуация героя романа Лаверня была для него, бедного провинциала, некогда готовившегося к учительской «карьере», очень понятной: он близко к сердцу принял рассказ о страданиях несчастного учителя.

И автор отзыва о романе, и сам роман были дороги Пеги, но имелось нечто более дорогое и глубокое, чем социальная и идейная близость — это трагедии Корнеля, их содержание. Высказывание Сореля на эту тему сразу обнаруживает для Пеги некоторую ограниченность в мировоззрении его уважаемого друга, иносказательно заявившего, что герои Корнеля фальшивы, неестественны, безжизненны. Пеги соглашается с тем, что книгу «Жан Кост» отличают искренность и правдивость. Бедность же, полагает он, бедность и есть; людские скорби одинаково тяжелы, описаны ли они Корнелем или отражены в романе Лаверня. Поэтому противопоставление несчастий персонажей современных реалистических романов страданиям героев Корнеля отнюдь не способствует проникновению в смысл ни классической трагедии, ни новой прозы.

«Встреча с любой человеческой бедой требует мужества, — пишет Пеги, — и нет ничего удивительного в том, что в сознании великих классиков поэзии монументальные фигуры их персонажей должны быть выдающимися представителями человечества. Так, Полиевкт выступает от всех непрославленных в человеческой истории мучеников, Горации представляют безвестных героев-воинов… Этим я хочу сказать, что герои Корнеля не только не отделены от скромных и незаметных людей, но собою являют этих людей в плане возвышенном» [7].

Пеги подчёркивает, что своим возвышением эти люди обязаны не причинам социального порядка, но задачам, которые ставил перед собою автор. Эти персонажи не принадлежат другому классу, уточняет Пеги, но они — это всё человечество, увиденное в возвышенном плане, как в государе люди видят представленным всё государство. Мучения корнелиевских героев велики и значительны, и обнаруживают одну из сторон — трагическое измерение — единого мира человеческих скорбей и испытаний, а несчастья и тяготы Жана Коста составляют другую сторону этого скорбного мира — его серьёзное, как пишет Пеги, измерение, воспроизведённое в современном романе. Трагическое и серьёзное не противопоставляются, на взгляд Пеги, как преувеличенное (то есть вымышленное) и реальное отображение действительности.

«Мы слышали и такие отзывы, — вспоминает Пеги, — слишком много чёрного цвета; никакой это не сельский учитель. Действительно, это не некий средний сельский учитель. Но автор никогда и не собирался представлять среднего учителя. С редкой честностью он напоминал нам, настолько часто, насколько было нужно, какова точная доля таких людей как Жан Кост среди всех учителей начальных классов. Он никогда и не претендовал ни на что другое, как только на то, чтобы показать нам правду чрезвычайную, и здесь он обнаруживает своеобразное сходство с великим Корнелем, который часто представлял нам образцы этой чрезвычайной правды» [8].

Пеги заинтересован в том, чтобы оппозиция корнелневского трагизма и некоего классического реализма современности, литературные границы которого им ещё не были обозначены, не казалась существенной, значительной. Но сходство он старается увидеть не в имманентно-эстетическом аспекте, а скорее в чисто психологическом, гораздо непосредственнее относящемся к области веры, убеждений.

Пеги не развивает, но и не опровергает точку зрения, согласно которой трагизм искусства в христианском обществе собирает и возвышает лучшее, главное, самоотверженное, а натурализм эпохи усиливающегося атеизма типизирует и концентрирует внешнее, тёмное, самовлюблённое.

Мысль Пеги, возможно, на ту пору пребывает несколько неопределённее простого и последовательного разделения на бытие реальное, истинное, красивое, благое, и на небытие, характеризующееся понятиями нереальности, внутренней пустоты, безжизненности. Пеги ещё не проявил себя как автор, преодолевший скорую доверчивость художественному приёму, а также политическому и эстетическому заявлению. Следует заметить в этой связи, что так как смысл натуралистического реализма, например Эмиля Золя, заключается в верном отражении своеобразно понятой действительности, то есть того, что в ней существует наиболее натуралистически обыденного, то в точке соблюдения приёма верности отражение возвышенного совпадает с отражением низменного.

В кратком комментарии Пеги, который, судя по дебютам, проявляет чуткость к неизменной правде, выражаемой в искусстве разных эпох, который слышит главное, передаваемое по-разному, не нашлось места для опровержения иного, заявленного им ранее сближения по формальному признаку, по признаку подобия приёмов воспроизведения. Вопрос о содержании воспроизведения, о воспроизводимом, не представлен в тексте со всей ясностью как, вероятно, ещё не приобретший для автора первостепенного значения, способного развеять чары эстетики текущей эпохи.

Корнель и Лавернь свидетельствуют о правде жизни, но не равнозначно. Мученик, означающий по-гречески «свидетель», своими страданиями свидетельствует о страданиях Христовых, о той не видимой миру реальности, которая для него настолько действительнее окружающего мира, что этот мир, как инородное бытие, исторгает из своей среды свидетеля своей недолговечности.

Во многих ранних работах Пеги очевидна некоторая умозрительная угловатость в методе, не говоря о легковесности отдельных заключений. Как бесхитростный мастеровой или прямодушный виноградарь с берегов Луары, Пеги шёл к постижению истины путём простых и наглядных сравнений. Мысль его, востребованная неким духовным воздействием, прежде чем вернуться в себя и уяснить источник своего побуждения, описывала размашистую параболу в сфере интеллектуальных представлений и чувственных реалий.

Пеги любил притчи. Влияние притчевой манеры чувствуется и в его критических рассуждениях; объясняя нечто читателям, он сам в то же время старается понять неизвестное через знакомое. При этом иные из его сопоставлений выглядят наивными и неубедительными. Таковы сближение социалистической солидарности — с одной стороны, с христианской любовью — с другой, а также менее поразительное, но по-своему поспешное и не достаточно глубокое сближение оригинального способа сосредоточения на главном в жизни — с одной стороны, с проекцией — с другой стороны — этого способа на течение истории, когда способ разлучается с собственной целью и от их былого сосуществования остается лишь сам прием типизации, имеющий дело с постоянно меняющимся содержанием: не с сокровенной реальностью жизни, в своём основании не искажённой, но высокой и ясной, а с внешними и темными составными действительности.

Роман Лаверня появился в новейшие времена, Пеги же пытается породнить его с классицизмом. Он по многим признакам принадлежит современному реализму, а Пеги (на словах не ставя эту стилистическую принадлежность под сомнение) выявляет в нём одно замечательное свойство, которое приподнимает роман над течением словесности и оказывается присущим, на его взгляд, всякому истинному разговору о самом главном. Это свойство заключается в возведении отдельного явления в исключительную степень, о возвышении явления над типичным и обыденным.

Спустя несколько месяцев после публикации комментария, Пеги печатает в «Тетрадях» пространный текст под заглавием «О Жане Косте». В нём много внимания уделено социологическим вопросам, но есть и весьма ценное продолжение размышлений по поводу литературы. Если говорить точнее, то проблема литературы, искусства, философии литературы и искусства, или иными словами — вопрос о мировоззрении в преломлении к проблематике искусства и литературы непосредственно вытекает в данном эссе Пеги из разговора по поводу конкретного случая, имеющего, на первый взгляд, непосредственное отношение к социологии, политике или экономике.

Пеги открывает своё эссе текстом письма, пришедшего в редакцию «Двухнедельных тетрадей» от Маргерит Менье, учительницы начальных классов из глубокой провинции. Она сообщает о том, что её муж является членом Лиги защиты прав человека и гражданина, а кроме того, она регулярно читает вместе с мужем тетради Пеги и решилась обратиться к нему с просьбой о помощи как к редактору видного издания, имеющему несомненно связи в среде писателей, журналистов, издателей. Демократический дух, которым веет от статей издания Пеги, укрепил её в этой решимости. Ссылаясь на крайнюю бедность и беременность, она просит Пеги раздобыть для их семьи какую-нибудь «бумажную работу», они готовы переписывать рукописи,адреса.

Редактору «Тетрадей» как тут было вновь не вспомнить о Жане Косте, учителе начальных классов из романа Лаверня. Пеги убедительно просит читателей помочь Маргерит Менье, сам обещает сделать для неё всё, что от него лично зависит. Впрочем, замечает он, его возможности скромны, так как редактор тетрадей, вопреки представлениям учительницы, не является человеком со связями.

Всё основное есть в письме, слегка посмеивается Пеги (но посмеивается не над автором — над положением вещей). Есть, прежде всего, разделение забот между Лигой защиты прав человека и гражданина и тетрадями. В Лиге, устраивающей церемонии новых культов, членствуют; у «Тетрадей» просят работы. О, иллюзии бедных людей, вздыхает Пеги, что найти честную работу — дело несложное. О, иллюзии, что мы можем спасти от нищеты людей, которых любим, что мы сами застрахованы от нищеты, от смерти. Но эти иллюзии, по мнению Пеги, возникли не на пустом месте. По крайней мере одна причина очевидна.

Пеги обращает внимание на известный факт: организация культурных — политических — гастрономических церемоний, митингов, выборов, закладок истуканов-памятников ежедневно съедает тысячи франков. Деньги щедро идут на представление, но на организацию труда их не хватает.

Важно отметить, что в эссе «О Жане Косте» обозначается мотив, который вскоре зазвучит намного внятнее, вырастет в самостоятельную тему разочарования в социально-экономическом реформаторстве. Буржуазный порок, питающий роскошь за счёт насущного труда, пожалуй, нигде так не свирепствует, считает Пеги, как в мире, так сказать, социалистическом.

Пеги скорбит о том, что нет настоящей поддержки, взаимопомощи среди бедных людей. Стоит беднякам чуть приподняться над своей нуждой, как вместо служения солидарности они пускаются в устройство партий, ублажают себя, бедняков, церемониями в дешёвом буржуазном вкусе.

Конечно, здесь имеются многочисленные исключения, то есть бескорыстные люди, помогающие другим без всякой огласки. Они есть и среди бедных, и среди богатых. Но в общем, утверждает Пеги, в партиях, в различных республиканских объединениях — социалистических, революционных, анархических, светских — существуют и сосуществуют два рода людей: одни, занятые работой, это, согласно терминологии Пеги, классики; «другие, озабоченные оформлением, и я вынужден, — пишет Пеги, — назвать их романтиками».

Эти два рода людей повсюду вместе, но работающие несут на себе представительствующих. Неслучайно поэтому, что люди, взявшие власть в различных социалистических движениях, притесняют с особенным рвением именно бедняков, эксплуатируемых, если те не поддерживают и не разделяют эйфории их представительствования в государственной жизни. Партии, с самого начала выступившие от лица жертв несправедливости и страдания, отдались стихии словопрений, съездов, приёмов, обедов, предались веселию. Но очень тесно связана с жестокостью, пишет Пеги, ложная, необоснованная радость. Обездоленные, в каких парламентах бы ни имели своих представителей, не смогут восполнить долетающим до них шумом банкетного ликования свою и небутафорскую скудость.

Пеги отводит от романа Лаверня все упреки в «сгущении красок». Когда нищий или человек, переживший нищету и не потерявший совести пишет книгу, то получается «Жан Кост», утверждает он. Не следует думать, предупреждает автор, особенно тем, кто брезгует обилием чёрных тонов, что достаточно любому напустить чёрного цвета, и любой создаст нечто подобное. Скорбь не изображают колористически, одним лишь чёрным цветом. И отверженный становится таковым не в силу стечения только фиксируемых, описываемых обстоятельств. И беда не обусловлена с математической точностью тяжестью перечисленных событий. Даже сам ад отнюдь не является плодом литературного воображения, будь то воображение Данте.

Пеги убежден: для того, чтобы созданному в искусстве поверили люди, нужна гениальность, или то единственное, что может её заменить и часто до неразличимости сливается с ней: нужно самому прожить отраженную в книге жизнь, или наблюдать её очень близко, с сочувствием, с любовью.

«Жан Кост», грустно шутит Пеги, это не какая-нибудь вступительная книга к длинной серии, заставляющая предположить: «у автора ещё сорок пять таких в утробе и мы станем регулярно получать по штуке в год» [9]. Напротив, после прочтения остаётся впечатление настолько сильное, что возникает сомнение, сможет ли писатель когда-нибудь снова поднять такой груз. Пеги замечает, что говорит это не с целью приуменьшить заслугу Лаверня. Совсем наоборот: он ставит его в один ряд с авторами могучих и непревзойдённых дебютов — с Сервантесом, с Даниелем Дефо, с Гарриет Бичер-Стоу.

Пеги отдаёт себе отчёт в том, что Жан Кост никогда не достигнет известности бесстрашного идальго Дон Кихота, или энциклопедического Робинзона Крузе, или многострадального дяди Тома. Потому что тема книги, как он объясняет, узка, но с учётом масштаба темы роман Лаверня всё же входит в названное семейство неповторимых произведений. Подобные книги, как кажется Пеги, существуют у авторов прежде даже, чем бывают записаны, ибо переживаются так искренне и полно, как бывают прожиты действительные дни, события, мысли.

Далее Пеги предпринимает весьма краткий, но очень важный в целом составе его критических взглядов сравнительный анализ всего творчества Золя и одного романа Лаверня. Основание для такого сопоставления имеется достаточное: неавантюрность сюжета при тщательности, неторопливости изложения обстоятельств жизни Жана Коста позволяют отнести роман к натуралистической традиции и, по собственной оценке Пеги, реалии существования бедного учителя преподнесены в книге с некоторой стилистической исключительностью, подчёркнутой наглядностью и настойчивостью, что дало повод отрицательной критике говорить о сгущении красок, перенасыщении повествования «чёрным цветом».

Пеги заранее уверяет, что не собирается мимоходом критиковать такой колоссальный монумент словесности, какой воздвигнут из романов Золя, но, тем не менее, приглашает к простой и непредвзятой попытке сравнить разнообразные беды и скорби, которые щедро отражены знаменитым натуралистом, с бедою Жана Коста. У Золя человеческое горе выглядит, как правило, много мрачнее, чем у Лаверня, да и положения персонажей часто гораздо острее, трагичнее; и всё же, по мнению Пеги, скорби у Золя описательны, зафиксированы со старательностью неутомимого туриста или инспектора по вопросам боли и горя.

Иначе обстоит дело у Лаверня. Пеги считает, что горе Жана Коста увидено изнутри, пережито таким же (по крайней мере в прошлом) горемыкой. «Когда читаешь Золя, — пишет Пеги, — то накапливающиеся ужасы производят жуткое впечатление… Но вот книга закрыта, проходит время и впечатление, оказавшееся литературным, тает, увядает, рассеивается и на его месте обнаруживается бездушное изделие, продукт конвейера или статья из справочника» [10].

Но читатель «Жана Коста», как уверяет Пеги, не подвергается воздействию гнетущей информации. У него возникает, скорее, настроение печальное, многим вполне знакомое, и даже книгу он закрывает, возможно, с той мыслью, что ничего нового она ему не сообщила. Но пройдёт время, память отберёт и сохранит образы, реально связанные с глубиной жизни, но не удержит образов надуманных, «литературных». Запомнится само здание романа, величавое, солидное, непоколебимое… Вот в чём состоит отличие, утверждает Пеги, книги классической и реалистической от текста романтического, который может носить название как романтического, так и реалистического литературного произведения, во втором случае называясь чужим именем.

Художественные достижения Лаверня, по мысли Пеги, естественны, органичны и, в сущности, безыскусны, хотя «Жан Кост» несомненно относится к произведениям изящной словесности. Роман проникнут изяществом невыдуманной жизни, её чистотой и честностью, классической искренностью. Когда искренне и с заботой только о верности передачи воспринятого автор старается отразить в своём творчестве подлинную реальность, которая глубже удобозримого слоя эмпирии, тогда его творчество следует изучать как целостную реальность, тогда «это творчество не сможет исчерпать, — по словам Пеги, — никакой анализ, никакая наука, никакая критика… Наука способна пролить некоторый свет на неисчерпаемую реальность, отразившуюся в русле романа, но наука не создаёт самой жизни, текущей с властной неустранимостью» [11].

Не следует деяние отождествлять с познанием, предупреждает Пеги. Разъединение условных частей целого, а затем явная подмена одного призвания или служения другим, например, действия некоторым отвлеченным умопостижением, дали возможность развиться — в интеллектуальной, эстетической сферах — феномену «представительства», подготовили расцвет романтизма.

Романтизм, согласно взглядам Пеги, не реализует себя в действии, в действительной созидающей жизни, он не жизнедействует, но изображает, представляет жизнь, выставляет её пред воображаемым современником. В принципе романтизм способен обходиться и без внешней публики, ибо он сам себя созерцает, в самом себе находит удовлетворение потребности в признании. Романтизм любит постольку, поскольку владеет объектом любви, вмещает его, он самолюбуется, его герои-авторы повышенно чувствительны к собственному достоинству, их альтруизм и жертвенность весьма зрелищны, эффектны.

Поступок, деяние занимают романтиков лишь с точки зрения тех сведений, которые может получить о них зритель; и в результате вместо реальности, известной всем добросовестным учёным, мыслителям, вместо реальности трудной, непроясненной, сопротивляющейся, переполняющей узкие рамки усвоенных ранее знаний, сложившегося мировоззрения, романтикам достаётся в удел псевдореальность, то есть реальность формализованная, рационализированная, удобная, подобранная по их величине; и в этом нет для Пеги ничего удивительного, так как и здесь — в плане познания и искусства — романтики нарушают гармонию и иерархию, извечно организующие мироздание: себя и свою гносеологическую и эстетическую волю ставят в центр научного и художественного творчества вместо того, чтобы учиться у жизни, чтобы её бесконечное содержание хотя бы в самой малой мере проникало в творения человека.

Примечания:

1. Peguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1988. Т. II. P. 205.

2. Peguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1987. Т. I. P. 403.

3. Ibid. P. 404.

4. «Бесконечное расстояние между телом и разумом служит подобием бесконечного расстояния между разумом и Любовью… Монархи, вельможи, начальство, все властители над плотью не видят величия умных людей. Величия Мудрости, которого нет нигде, кроме как в Боге, не видят ни очи плотских людей, ни живущих умом. Это три порядка разного рода.

Все тела, небосвод, звезды, земля и царства ея, не равны малейшему из умов; ведь он в самом себе имеет знание обо всём именованном; а тела не сознают ничего. Все тела вместе взятые, и все умы со всеми их произведениями не стоят и малейшего движения любви; оно принадлежит области бесконечно возвышенной.

Соединив все тела, не удастся извлечь из них и крохотной мысли: это невозможно, ибо принадлежит иной области. Из совокупности всех тел и умов не удастся извлечь истинного проявления милости: это невозможно, ибо принадлежит иной области, превосходящей природу».

Pascal В. Pensees. Р., 1932. Р. 149.

5. Peguy Ch. (Euvres en prose completes. P., 1987. Т. I. P. 461.

6. Ibid. Р. 1716.

7. Ibid. Р. 900.

8. Ibid. Р. 902.

9 Ibid. Р. 1041.

10 Ibid. Р. 1042.

11 Ibid. Р. 1043.

Продолжение следует

Предыдущие главы:

Ч. 1. Шарль Пеги не умещается в какие-либо определения и рамки

Ч.4. Шарль Пеги: плоть соединяет мир и Творца

Ч.5. Шарль Пеги: в «современном мире» господствует всесмешение

Ч.6. Шарль Пеги о де Виньи — оценка аристократа потомком виноградарей

Ч.7. Пеги отстаивает не честь ради чести, но смысл

Ч.8. Шарль Пеги: «Ужасает не постоянное противостояние добра и зла, беда заключается в их взаимопроникновении»

Читайте также:

Статья Тамары ТАЙМАНОВОЙ «Шарль Пеги»:

1. Град гармонии Шарля Пеги

4. Пеги был верен не Церкви, а Христу

5. Шарль Пеги и его две Жанны д’ Арк

6. Политическая мистика Шарля Пеги

Отец Павел (Карташёв Павел Борисович). Шарль Пеги — певец и защитник Отечества